Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Листки из записной книжки

Год написания книги
1899
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Да, это правда, вас считают гордым, высокомерным…

– Клянусь же вам, что это не верно… Дело в том, что я всегда думаю свою думу – о жесте, движении фигур, тоне картины, которую пишу, к которой, раз оторвавшись, опять стремлюсь, – отсюда моя рассеянность. Кстати, скажите, Жиро[77 - Жиро Себастиан Шарль (1819–1892) – французский живописец.] умер?

– Нет, не умер, он жив.

– Так это я его встретил вчера! Он подошел ко мне, спросил о моем здоровье, а я, не узнав, ответил: благодарю, здоров. После уж мне пришло в голову, что лицо этого господина мне знакомо, и теперь я уверен, что это был Шарль Жиро! Наверно, наверно! Где он живет?

Я сказал ему адрес, он схватил пальто, шапку и палку и потащил меня за собой. Позвонил, вошел, бросился в объятия Жиро и со слезами на глазах просил у него извинения за вчерашнюю сухость.

Рассказ этот был мне тем более интересен, что нечто подобное случилось со мной.

Прохаживаясь раз по Gare st. Lazare[78 - вокзал Сен-Лазар (фр.).] в ожидании поезда, ко мне в Maisons Laffitte[79 - Мезон Лаффит (выставочный зал) (фр.).], А. Дюма спросил:

– Вы, должно быть, часто встречаетесь здесь с Мессонье?

– Случается, – говорю, – но теперь я прохожу мимо.

– Это почему?

– Плохо признает; последний раз в вагоне он с таким недоумением пожал мне руку и посмотрел в лицо, что я счел за лучшее проходить своею дорогой.

– Да ведь он просто не узнал вас!

– Может быть, – только это немного неловко, похоже на навязчивость с моей стороны…

– Что это за человек! – воскликнул Дюма, – il passe son temps ? ne pas reconnaitre ses amis et ? se faire des ennemis![80 - он проводит свое время в том, что не узнает своих друзей и делает из них врагов (фр.).]

Должно быть, Дюма передал художнику об этом разговоре, потому что скоро после того, поднявшись в Salle d’attente[81 - зал ожидания (фр.).], я встретил Мессонье с умильным, готовым на приветствие лицом, но – должен в том сознаться, как это ни мелочно, я сделал вид, что не замечаю его, и прошел мимо. Только после рассказа Дюма об истории с Жиро я понял, что поступил резко относительно великого и до крайности рассеянного художника.

Листок 12-й

Я упомянул о том, что не знаю рисовальщиков, подобных Мессонье, т. е. художников, владеющих карандашом в такой мере верным, чутким, строгим и в то же время живым, кроме Менцеля и Горшельта. Именно только рисовальщиков, потому что в красках оба названных живописца много ниже его. Менцель, при всех громадных достоинствах, пишет воздушное и солнечное освещение не с натуры, а из головы, по памяти, в четырех стенах своей мастерской. Так же приблизительно понимал колорит и Горшельт, который, может быть, до некоторой степени и видел недостатки этой манеры работы, но по своим средствам не считал возможным иначе устроиться. В то время, как Мессонье тратил большие деньги на костюмы натурщиков, Горшельт, когда, например, ему нужен был восточный человек с темною кожей, не искал такого, а просто натирал свою модель подходящей краской, и «туземец» – араб, кавказский горец или негр – был готов. Его выручало множество этюдов с натуры, но в принципе добросовестность в передаче pleinair была и у него ниже, чем у Мессонье.

Работал Горшельт также тихо, но любил говорить, что тот или другой набросок сделан им в полчаса. Помню, рассматривая раз один из таких тщательно сделанных рисунков, я попросил его сказать мне, долго ли он его работал. «Только, пожалуйста, не вводите меня в заблуждение, скажите правду!» Он засмеялся:

– Непременно правду?

– Да, так как я художник, а не публика.

– Я приходил рисовать эту гору дней 8 или 9.

– Ну вот, благодарю, – ответил я, действительно очень довольный, потому что, видя, как самому мне все туго дается, я подозревал, что и другие, толкующие о быстроте работы, пожалуй, в сущности, немало корпят над нею.

Эта, по-видимому, невинная похвальба скоростью работы обманывает и сбивает молодых художников, приучающихся смешивать скороспелость с талантливостью и относиться свысока к усидчивости и терпению, без которых развитие таланта, как бы он ни был велик, – немыслимо. Правда, бывает иногда, что работа наладится, «выйдет» сразу и от дальнейшей отделки только портится, но это только исключение, в большинстве же случаев чем больше бьешься над картиной, рассказом или музыкальной пьесой, тем они выходят лучше. Поэты еще более, чем мы, художники, злоупотребляют уверениями, что то или другое стихотворение – в действительности плод усидчивого труда – вылилось непосредственно, экспромтом.

Горшельт был не только большой художник, но и милый, общительный человек, вовсе не гордый своим талантом и известностью: кажется, никто из собратьев не способен был бы с такой наивностью, как он, просить «сказать откровенно, не похожа ли его работа на яичницу?».

Получивши назначение профессором в Мюнхенскую Академию художеств и зная, что я ищу себе мастерскую, он спрашивал меня, годится ли мне та, в которой он работает?

– Конечно, годится, – ответил я, так как она была едва ли не лучшая в городе, – но где же достать такую?

Именно для розысков мастерской для меня мы условились, помню, пойти вместе в одну из суббот, но в этот день пришел ко мне его мальчик сказать, что «папа не совсем здоров»; а в понедельник, в концерте, я услышал разговор соседей, выражавших сожаление по поводу ранней смерти Горшельта и соболезнование об осиротелой семье, вдове с двумя детками…

– О каком Горшельте вы говорите? – позволил я себе перебить говорившую даму.

– О Теодоре, известном живописце.

– Это не может быть, я недавно видел его; маленький сын его был действительно очень болен, но и он теперь здоров.

– Вот от своего мальчика он и заразился скарлатиной; тот выздоровел, а отец скончался.

Я покинул зал, чтобы справиться, и все оказалось верным. От вдовы я узнал, что покойный хотел передать свою мастерскую именно мне, так что, хотя она уже получила десятки просьб, считала нужным предложить ее первому мне. В этой мастерской я и писал потом мои туркестанские картины.

Один из друзей умершего, художник Коцебу[82 - Коцебу Александр Евстафьевич (1815–1889) – русский живописец-баталист.], просил государя Александра Николаевича не дать разойтись по рукам оставшимся альбомам и рисункам, представлявшим живую летопись кавказской войны, за время покорения восточных кряжей гор, кончившегося пленением Шамиля. Рисунки эти были тогда приобретены государем и подарены Академии Художеств.

Горшельт работал на Кавказе при князе Барятинском[83 - …на Кавказе при князе Барятинском… – Т. Горшельт участвовал волонтером в кавказской войне 1858–1863 гг., которой посвящена серия его картин, в частности полотно «Пленение Шамиля князем Барятинским».] и был очень популярен как между свитой наместника, так и в действующей армии. Казаки конвоя рассказывали мне, что трудно было уберечься от горшельтовского карандаша. «В самое то время, как ты себе выйдешь из палатки порасправиться, полежать на солнышке, он тут как тут! И на спине тебя напишет, и на брюхо попросит перевернуться. И что чуднее встанешь или ляжешь, то ему занятнее. „Подыми, говорит, братец, повыше ноги, сдвинь шапку набекрень, – чудак был, право!“»

* * *

Рядом с Горшельтом стоит в памяти и вышеупомянутый Коцебу, один из сыновей Коцебу, убитого студентом Зандтом, брат бывшего наместника в Варшаве[84 - …один из сыновей Коцебу, убитого студентом Зандтом… – имеется в виду Август-Фридрих-Фердинанд Коцебу (1761–1819), немецкий драматург и романист, состоявший на русской службе в Остзейском крае, затем в Германии; убит как русский шпион в Мангейме студентом богословия К. Л. Зандом; его сыновья прославились как путешественники, писатели, художники.]. Он жил и работал постоянно в Мюнхене, где, благодаря своему имени и таланту, занимал привилегированное положение, был в близкой дружбе, на ты, с королями Людвигом I и Максимилианом[85 - Людвиг I, Карл Август (1786–1868) – баварский король (с 1825 г.), покровительствовал искусству; после революции 1848 г. отрекся от престола в пользу своего сына Максимилиана II Иосифа (1811–1864).]. Это был батальный живописец старой школы, времени похвальбы военным молодечеством, талантливый, разумный. Хорошо владея карандашом и кистью, он не желал знать никаких живописных новшеств и все писал в четырех стенах своей полной табачного дыма мастерской. В его картинах ясно, как на ладони, атаковали, штурмовали, обходили, брали в плен и умирали – по всем правилам военного искусства, как тому учат в академиях, и вполне согласно официальным реляциям главнокомандующих, т. е. так, как хотели, чтобы было, но как в действительности никогда не бывает. Очень трудолюбивый, он иллюстрировал все войны России прошлого столетия, причем иногда сам выбирал сюжеты и докладывал о них государю, который утверждал их, а иногда получал заказ исполнить тот или другой эпизод. Представивши одну работу, он тотчас принимался за другую, так что в конце концов написал немало. По его собственным словам, за последнее время император каждый раз говорил ему: «Пожалуйста, Коцебу, не давай мне больше картин: у меня нет уже места для них!» – но настойчивый художник отвечал на это: «Постройте музей, ваше величество, тогда и место будет».

– Один раз, – рассказывал Коцебу, – бывши в Петербурге, я увидел недавно присланную картину мою повешенною и насилу узнал ее: как будто не она, а между тем она – чего-то как будто не хватает. Хорошенько рассмотревши со всех сторон, открыл, наконец, секрет: так как место, на которое ее повесили, было коротко, то холст мой подогнули на аршин.

Небезынтересно, что этот талантливый художник, во всех отношениях хорошо устроивший свою жизнь, жаловался только на одну беду – болезнь глаз, которою он страдал и от которой лечился более 20 лет. Жалобам его можно было вполне верить, глядя на красные, воспаленные веки и всегда сочившиеся слезы – болезнь глаз для всякого нехороша, а для художника и того хуже. Оказалось, однако, по осмотре одним молодым окулистом, что самые глаза были совсем целы, болели же веки – как только уничтожили воспалительное состояние в них, так выздоровели и глаза, которые доктор, «друг дома», лечил, лечил, лечил!

Александр Евстафьевич Коцебу охотно и интересно рассказывал о былом, слышанном и виденном. Приведу только рассказ его о казусе, случившемся в Мюнхене с недавно умершим прекрасным человеком и художником Иваном Ивановичем Шишкиным. Коцебу отзывался о покойном с самой лучшей стороны, вспоминал о нем с любовью старшего брата:

«Что это за славная русская натура, как он рисует и какой богатырь! Как-то раз мне дали знать, что русский художник, арестованный ночью в уличной драке, ссылается на знакомство со мною. Полицеймейстер, которого я хорошо знал, просил прийти и, коли я действительно его знаю, заявить об этом, потому что против малого могут быть приняты строгие меры. Прихожу в полицию – Шишкин! И в каком виде! Волосы всклочены, в грязи, ободранный, одного рукава нет, фалда сюртука висит… Шишкин, говорю, с вами случилось несчастие, мы поправим его. Пожалуйста, расскажите, как было дело? – Оказалось, что он был виноват только вполовину, так как был трезв, не буянил и, задетый, слишком близко принял это к сердцу. По моей просьбе полицеймейстер обещал замять это дело и затруднялся только историей с ружьем: в пылу схватки Иван Иванович выхватил у подошедшего разнимать ссору полицейского ружье, стал им воевать и сломал его – это было серьезно.

С грехом пополам все уладили, на условии, что мы заплатим как всем потерпевшим, так и за злосчастное ружье. Когда вызвали этих „потерпевших“, я был поражен их количеством: тут был люд всякого звания, всяких возрастов, и дравшиеся, и пробовавшие разнимать, с завязанными скулами, глазами, головами, с подвязанными руками и хромые – длинной вереницей стали они проходить предо мной, показывать синяки, ссадины и всяческие увечья. Я торговался сколько мог, сердился, бранился и просто глазам своим не верил – так много было действительно пострадавших.

– Шишкин, – говорю, – да неужели же это вы… обидели столько народа?

Он скромно потупился.

Заплатить Ивану Ивановичу пришлось немало, и вскоре после того он уехал из Мюнхена. А славный малый, – еще раз прибавил Коцебу, – настоящая русская натура».

После, много лет спустя, я иногда допрашивал в шутку Шишкина об этом похождении, и он, всегда конфузясь, отвечал:

– Да будет вам!

– Признайтесь, поусердствовали?

– Да будет вам!

Покойник, добрейшей души человек, всю жизнь был убежденным противником немцев, но воевал ли он с ними на одной из мюнхенских улиц вследствие этого нерасположения, или самая враждебность явилась из-за того, что ему пришлось заплатить тогда за все протори и убытки, я так и не узнал от него, потому что на расспросы получал один и тот же ответ: «Да будет вам!»

И. И. Шишкин, несмотря на недостаточное образование, был художник с чутким, впечатлительным темпераментом, недюжинным умом, верным глазом и младенчески открытою душой.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10