Оценить:
 Рейтинг: 0

Русское: Реверберации

Год написания книги
2023
Теги
1 2 3 4 5 ... 16 >>
На страницу:
1 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Русское: Реверберации
Никита Львович Елисеев

В сборник вошли произведения классические и современные, хрестоматийные и не очень известные. Впрочем, малые жанры русской прозы вообще не так хорошо знакомы читателю, как классические русские романы. В культурной памяти нашего времени и нашей страны последние живут благодаря экранизациям, создавая зрительные представления о русской жизни. Повести и рассказы экранизировать не принято. Сборник может добавить новые образы, расширить палитру восприятия прошлого и того, что осталось от него в современности.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Русское: Реверберации: Повести, рассказы, новеллы

Составление Никиты Елисеева

Благодарим Аллу Лапидус за помощь в подготовке настоящего издания

© М. Л. Слонимский (наследники), 2023

© Б. А. Лавренев (наследники), 2023

© М. М. Зощенко (наследники), 2023

© Д. И. Хармс (наследники), 2023

© 1945 Copyright by Vladimir Nabokov

© С. Б. Ильин, перевод (наследники), 2023

© А. И. Солженицын (наследники), 2023

© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского

© Наум Ним, 2023

© Н. Л. Елисеев, составление, вступительная статья, 2023

© Клим Гречка, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023

Никита Елисеев

Русское о русском

Литература создается читателем. Маяковский в ранней футуристической статье «Два Чехова» верно, но слишком хлестко, наотмашь заметил: «До Чехова вся русская литература была средством перетащить действительность за ворота дворянских усадеб». Так уж и вся… Фаддей Булгарин и Осип Сенковский (Барон Брамбеус) не для дворянских усадеб писали. Пушкин зло и точно обозначил круг читателей этой бульварщины: «сидельцы Гостиного двора». Уточним и мы социологическую метафору Маяковского. Чем была, есть и остается сильна русская классическая литература? Длинными, почти бессюжетными, но напряженно психологичными романами с тщательно выписанными характерами, пейзажами и чуть ли не натюрмортами. Такие романы можно читать с любого места, а если подряд, то никакой необходимости (читательской) запоминать, что там, в предыдущих главах, – нет. Сюжетно, событийно – то же, что и было.

Почему? Дворянская усадьба. Долгое размеренное время. Особенно зимой. Иван Бунин вспоминал: его отец долгими зимними вечерами перерешал все алгебраические и геометрические задачи в гимназических учебниках. Нет, не помогая сыну делать уроки, сам по себе. А тут роман, неспешный, отменно длинный, не подстегивающий внимание, но внимания требующий: вот Обломов на диване лежит, вот Анна Аркадьевна от разделенной (или неразделенной) любви страдает, Пьер Безухов смысл жизни ищет, Наполеона хочет убить, Раскольников смысл жизни нашел и… потерял. Повторюсь: что в предыдущих главах было, помнить не обязательно.

Это читатель Филдинга волнуется: что ж там дальше с Томом Джонсом? Спасся? Должен спастись: продолжение впредь. Спасется. А как? – предыдущий фрагмент запоминается до выпуска следующего, который, как горячие пирожки с прилавка, сносится читателем, вожделеющим узнать: как там Том Джонс? Оливер Твист? Кандид? Д’Артаньян?

Когда такой читатель стал появляться в России, стала изменяться литература. Не сразу, не в одночасье. Поначалу по краям. Читательский запрос в огромной библиотеке обрабатывается медленно. Инерция чтения и писания огромна. Время расцвета великого русского романа, длинного, почти бессюжетного, как раз время великих реформ Александра Второго. После (и в ходе) этих реформ в России стали появляться достаточно образованные, много работающие и работящие горожане: студенты, адвокаты, инженеры, предприниматели, интеллигентные высококвалифицированные пролетарии. На мякине Фаддея Булгарина и Осипа Сенковского (Барона Брамбеуса) их было не провести.

Великолепный краснодеревщик, создатель первого русского рабочего (нелегального, само собой) профсоюза, по совместительству террорист, Степан Халтурин в сундучке рядышком с динамитом, которым рванет треть Зимнего дворца, хранил… «Философские повести» Вольтера: «Кандид», «Задиг», «Простодушный». Приключений – выше Александрийского столпа, но и подумать есть над чем. Чего стоит один только «достоевский» вздох в финале «Простодушного»! «Нет худа без добра! Но сколько людей могли бы сказать: „Из худа не бывает добра!“». Он многого стоит, этот вздох.

Достоевский тут не с ветру взят. Первой попыткой писать для интеллигентного работающего горожанина, писать так, чтобы интересно и не бездумно, а очень даже многодумно, были романы Достоевского. Это он попытался привить к классической розе русского психологического романа дичок европейской остросюжетной европейской прозы. Недаром он любил Диккенса (впрочем, кто ж Диккенса тогда в России не любил!). Недаром ненавистник Достоевского Набоков (ненависть говорит о чем-то важном, о чем-то, о чем ненавидящий говорить не хочет) называл почвенника и русского националиста, бывшего фурьериста и политкаторжанина «самым европейским писателем России». Недаром автор в свое время популярных (ныне забытых) первых русских детективов Шкляревский в подпитии, в обиде кричал Достоевскому в тоне и смысле героев Достоевского: «А что ты нос передо мной задираешь? Ты такой же, как и я, только хуже. Такую же „бульварщину“ лепишь, только с закидонами. А закидоны твои никому не нужны, поэтому и хуже!»

Жаль, что про этот скандал не знал Набоков. Ему бы понравилось. И то сказать: Шкляревский все верно обозначил. У Достоевского получалось (и получилось) нечто несусветное, предопределившее его будущий мировой успех и некоторое недоумение читательской массы: бульварщина с философией; сюжет теряется в нагромождении нервных диалогов и полубезумных монологов. Нет, революционное обновление романного жанра – не то, чего ждала (сама того не зная) читающая публи-ка реформенной и пореформенной России.

Здесь надо учитывать вот какое немаловажное обстоятельство, то, к которому я весьма извилисто (а по другому не умею) веду читателя: дворянство, даже поместное, – элита. Не Россия, но то, что над Россией – над крестьянами, купцами, сидельцами Гостиного двора, однодворцами или вольными хлебопашцами. И писатели-дворяне, и читатели-дворяне смотрят на Россию, на русское – со стороны. Иное дело читатель и писатель реформенной и пореформенной России. Сословия перемешиваются: дворяне разоряются, крестьяне богатеют. В городе их дети встречаются. Бывает, что и в ревкружках: дочь петербургского генерал-губернатора Софья Перовская и сын крепостной крестьянки из крымского села Кашка-Чекрек Андрей Желябов, например. Они говорят на одном языке на равно интересующие их темы. Они не смотрят на Россию со стороны. Они сами и есть Россия.

Им, по уши занятым делом (в данном случае неважно, каким – революционным, медицинским, юридическим, предпринимательским), не то чтобы не осилить «Анну Каренину» или «Войну и мир» – нет, прочесть – прочтут и не без интереса, но нужно что-то другое, динамичное, лаконичное, с минимумом подробностей или с подробностями лихими, мушкетерскими.

Один из них, Илья Мечников, в ответ на вопрос о Достоевском поморщился: «Скукотень. Не люблю. Студент старушку и полоумную бабу топором укоцал и весь роман ходит, ходит, страдает. Вот „Три мушкетера“ – вот эта книга. На одной странице – пять трупов! И дальше понеслось. Интересно…» Крайний случай, потому что для большинства русских читателей, в русской традиции сформированных, литература – дело серьезное, идейное, а для большинства русских писателей, в той же традиции сформированных, работа с сюжетом – дело непривычное, не на то русская литература была нацелена, не под то заточена.

Значит, нужно быстро, умно, коротко, чтобы за один вечер, максимум за два. И о русском. О том, о чем читатель знает, в чем живет. Тогда и стала появляться настоящая русская новелла о русском. Этот сборник из таких новелл состоит. Новеллы почти все попарны. Почему? Попытаюсь объяснить на примере нескольких. Одна новелла сама по себе. Последняя. Она особенно интересна, поэтому – без объяснений.

Лесков

Рискну предположить, продолжив набоковское определение: если уж Достоевский – «самый европейский писатель России», то Лесков – самый американский русский писатель. Потому и стал первым и лучшим русским новеллистом. Одну свою новеллу предварил ссылкой на Брет-Гарта. В серьезной и обстоятельной работе «Еврей в России», написанной по заказу комиссии Ливена, решавшей, отменять или не отменять черту оседлости для евреев (Лесков доказывал: отменять и немедленно) он а propos заметил: «Всем историям о человеке, потерявшем свою тень, я предпочитаю одну-единственную повесть про всадника без головы».

Он, вообще, по-американски, по-хемингуэевски умел а propos заметить нечто очень важное. Однажды заметил: «Сейчас все обращают внимание на то, как я пишу; придет время и поймут, что я пишу». И то: самая распространенная похвала Лескову – похвала его языку, лесковское узорочье, лесковский сказ, сочный, настоящий, русский… и прочее. Между тем нельзя не согласиться с набоковским Годуновым-Чердынцевым: лесковские «Аболоны» несколько нарочиты и утрированы. В «Сказе о Левше», например, они заслоняют трагическую суть истории про русского гения, которого полицейские головой «о парат» – хрясь! – и нет русского гения, и один только английский шкипер волнуется: «Где тот славный парень, с которым так хорошо выпивали?» Всем остальным – плевать. Мастеровым – меньше, мастеровым – больше: подумаешь. Впрочем, в этом тексте Лесков, может, и сознательно затенял, затемнял трагедию «аболонами» и «верояциями». Не знаю. Николай Семенович Лесков был человек таинственный. И писатель таинственный.

Так или иначе, но самые сильные его новеллы те, где он без всяких «верояций» и «аболонов» сухо, четко, почти протокольно излагает суть дела. Никаких как – сплошное что. Синтаксис – ясен. Предложения – коротки. Авторский голос нейтрален. Деловая проза. Айсберг. Лучший образец такого айсберга – «Человек на часах». На поверхности – обличение жестокости, бесчеловечного абсурда предыдущего (николаевского) царствования и изощренного псевдоинтеллектуального лицемерия, эти жестокость и абсурд оправдывающего. Чуть глубже все же как: изумительная архитектоника повествования (простую историю изложить как детектив, ступенчато, чтобы читатель вслед за повествователем поднимался со ступеньки на ступеньку изгибчивой лестницы, влекомый желанием узнать: что дальше, какие виды и перспективы откроются на новой ступеньке?), ритм – не новелла, стихотворение в прозе: «Четки. Тихоструйный лепет».

А вот поглубже: что. И это что не названо. Оно очерчено на последней ступеньке, в последней главке под четки и тихоструйный лепет митрополита Серафима. Никого христианин Лесков не ненавидел так исчерпывающе, так убедительно, как православных иезуитов. Он мог бы перефразировать шутку Вольтера: «Атеистов я прощу. Они просто не верят в Христа. Но вот этих… я не прощу никогда. Они Христа дискредитируют».

Вчуже нельзя не восхититься изощренной диалектикой митрополита Серафима, успокаивающего полковника, который приказал забить солдата шприцрутенами за то, что тот бросил пост у Зимнего дворца, спасая утопающего. (Правда, ни митрополит Серафим, ни полковник не вспоминают, что за спасение утопающего получил орден другой человек, никакого утопающего не спасавший, – важная деталь.) Но… диалектика митрополита Серафима, повторюсь, изумительна.

Его аргументы хочется пересказать своими словами. Есть закон, государственный, армейский. Его же не прейдеши. Солдат бросил пост у государственной резиденции, у дворца императора. За это полагается наказание. Солдат это наказание получил. В чем проблема? Что вас, уважаемый полковник, законно наказавший солдата, гнетет? Солдат бросил пост, спасая тонущего в проруби человека? Но спасение гибнущего – не заслуга, но наипаче долг, вы согласны? Долг человека. Вы хотите сказать: получается, что долг человека не совпадает с долгом солдата? Да, получается так, что эти долги разные, несовпадающие. В точке несовпадения этих долгов оказались вы, полковник. Вы же не награждаете каждого вашего солдата за то, что тот исполняет свой солдатский долг, будучи недвижим на своем караульном посту?

Если же вас мучает то обстоятельство, что солдат не исполнил бы свой человеческий долг, остался бы на посту и не спас утопающего, его не избили бы шприцрутенами за нарушение солдатского долга, то это прекрасно вас характеризует как человека доброго и совестливого.

Однако в этом случае солдат был бы наказан уже не вами, а Богом. Или прощен за деятельное, искреннее раскаяние. Это уже не ваша епархия, полковник. Не вам и не нам с нашим хилым, слабым, человечьим умишком решать, кого Бог покарает, а кого помилует.

Великолепное построение. С одним маленьким «но». Полковник-то нарушил долг солдата. Он не стал дожидаться конца разбирательства дела об оставлении солдатом поста. Он сразу, ничтоже сумняшися, погнал его сквозь строй. А когда «выяснилось»: солдат пост не оставлял, пьянчужку из проруби спас светский хлыщ, проезжавший по набережной, полковник не написал рапорт и – чеканя шаг – не пришел рапортовать: «Спас человека – мой солдат. Хлыщ всего только довез вытянутого из проруби моим солдатом пьянчужку до полицейского участка. Мой солдат бросил пост, спасая человека, тем самым нарушил Устав караульной и постовой службы. Он уже понес заслуженное наказание. За расшатанную дисциплину в моем полку я готов получить любое взыскание». – «Вольно, полковник!» Однако полковник так не сделал, поскольку прекрасно понимал, что за этот четкий и честный рапорт ему влепят строгача, а весь его полк отправят из Петербурга в Усть-Сысольск сторожить водочные склады.

Поставим мысленный эксперимент. Перенесем ситуацию «Человека на часах» на Запад, «в чуждое семейство». Представим себе, как аранжировали бы тему несовпадения долга солдата и долга человека Киплинг в военно-колониальных рассказах и Альфред де Виньи в «Неволе и величии солдата». Развязка, разумеется, трагическая, точка несовпадения долгов – командир. У светского хлыща отнимают медаль за спасение утопающих. Более никакого наказания – пусть живет с таким позором, как присвоение чужого подвига, если сможет.

Солдату торжественно вручают заслуженную им медаль и тут же… гонят сквозь строй или под гром барабанов – пеллотон! Расстрел. У Альфреда де Виньи, пожалуй, еще и светский хлыщ в толпу зевак, наблюдающих за наградой/наказанием, затесался бы и стоял потрясенный, сбитый с толку несовпадением солдатского и человеческого, неволей и величием солдата.

Продолжим мысленно экспериментировать. Представим себе позднесоветскую (самиздатскую, тамиздатскую) новеллу на ту же тему. Скрепы подрасшатались, устои не те. Полковник не будет спешить с наказанием. Подождет. («Никогда не спеши выполнить приказ, он всегда может быть отменен» – неписаный советско-армейский закон СА, – а уж если приказа нет, тем более не спеши…) Фу-у-у-ух, от сердца отлегло. Мой солдат пост не бросил, пьянчужку спас городской пижон. Солдат моего полка, как штык, стоял на посту, неколебимо, как Россия. «Выходи, обормот, человеко-спаситель, спасатель, растудыт твою в качель. Иди служи. И гляди у меня…»

Но у Лескова-то получается нечто несусветное, абсурдное: если солдат не бросал свой пост, спасая человека, то за что его лупить шприцрутенами? Если он спас человека, бросив свой пост, то почему медаль за спасение утопающего получает кто-то другой? Словно бы западное, правовое, юридическое (закон есть закон: dura lex sed lex) соединилось с восточным (есть нечто выше закона, или человеческое или Божественное) и в этой точке соединения взаимоуничтожились.

Вместо четкого следования закону и героического следования человеческому – НИЧТО, ПУСТОТА, АБСУРД – прикрытые искусной демагогией под четки и тихоструйный лепет. Вот в этой-то точке взаимоуничтожения Запада и Востока (в Азиопе, а не в Евразии) и появляется нечто важное и непреложное, не ложное, но истинное: тот самый человек на часах, вокруг которого закручено все повествование. Именно о нем говорит митрополит Серафим, можно себе представить, с какой ухмылочкой: «Спасение утопающего – не заслуга, но наипаче долг». Именно о нем пишет Лесков с угрюмой торжественностью в эпилоге: праведник, подразумевая, что вокруг него – винтики сошедшей с ума машины.

Кто он? Раб, способный спасти другого, а себя не то что спасти – защитить не могущий? Есть ведь и еще один слой новеллы-айсберга, басенный, с моралью: «Скромность – явление антиобщественное, асоциальное потому, что если ты не берешь свое по праву, возьмет другой без всякого права, а ты получишь за свое большое добро колотушки и посещение начальника, который обеспечил тебя колотушками, дескать, как чувствуешь себя, соколик? А… помираешь… Жаль».

Самое страшное в новелле-айсберге то, что избитый до смерти человек, заколоченный палками насмерть, не чувствует несправедливости, с ним сотворенной. Он не зол на мироздание. Он стопроцентно согласен с псевдодиалектикой митрополита Серафима: так устроен мир, что поделаешь. Он ведь не Бог, не ему мир менять. Богу виднее, а он потерпит. В этой кротости, в этом терпении есть нечто пугающее. Уже хотя бы потому пугающее, что волей-неволей возникает вопрос: как долго просуществует этот человеческий тип.

Наум Ним

Такая новелла не могла не отозваться эхом в последующей литературе. Она и отозвалась. Нескоро. Совсем в другое время, но на том же пространстве. Рассказчик, повествователь новеллы Наума Нима «До петушиного крика», – диссидент андроповского времени, в тюремной камере читает и перечитывает «Человека на часах», и эпиграф к новелле Нима из Лескова – насчет того, что подобная история могла случиться только в России. Предполагается, что и эта, новая, история могла случиться только в России. Справедливо предполагается.
1 2 3 4 5 ... 16 >>
На страницу:
1 из 16

Другие электронные книги автора Никита Львович Елисеев