Оценить:
 Рейтинг: 2.6

Избранное. Молодая Россия

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 15 >>
На страницу:
8 из 15
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Если нам говорят (это слова Кудрявцева), что «в ответ на его речь отзывались в душе каждого самые чистые инстинкты человеческой природы»[71 - Кудрявцев П. Н. Воспоминание о Тимофее Николаевиче Грановском (Посвящено ученикам его). Отечественные записки. 1855. № 11. С. 89: «В ответ на его речь отзывались в душе каждого самые чистые инстинкты человеческой природы, и это было не только действие его изящного слова, но и того глубокого сочувствия, которого сам он исполнен был ко всем великим явлениям исторической жизни».], то мы отнесем это действие не столько на долю идей, которые он проводил в своих лекциях, сколько на долю его личности. Нет никакого сомнения, что при оценке влияния, оказанного Грановским на русское общество, его личным свойствам должно быть отведено очень видное место. Такая врожденная мягкость, такое изящество духа, такой художественный склад ума во всякое время составляют большую общественную ценность, – а Грановский подвизался среди грубого общества 40-х годов, погруженного в материальные интересы или надменного своей полуобразованностью, когда культурное влияние такого человека, как он, должно было быть особенно велико[72 - Уважение к высоким нравственным качествам, душевному складу, дарованиям Грановского, понимание его исторических заслуг сочеталось у Гершензона с отношением к нему как личности пассивной. Это нашло отражение в письме к родным от 15 апреля 1904 г.: «В воскресенье был я у Герье: его жена – воспитанница А. В. Станкевича, живого, брата того, о котором я хочу писать. Я на прошлой неделе через Герье просил ее узнать от Станк<евича>, не покажет ли он мне фамильный архив, и вот пришел узнать ответ. Ответ – отказ; при сем мне была прочитана нотация за недостаточно почтительное отношение к Грановскому в «Истории одной дружбы». Для них Гр<ановский> – кумир; A. В. Станк<евич> написал известную биографию его и был лично его другом. M-me Герье говорит, что они были огорчены моей статьей; Герье возил показать ее Чичерину, уже больному; Станк<евич> собирался отвечать мне, но тут Чичерин, его друг, опасно заболел и пр. Как я решился написать, что Гр<ановский> был натура пассивная! – Да таково, говорю, мое убеждение; чем же вы докажете его активность? – В 55 году, говорит она, он – больной, известный профессор, ученый – сказал, что война эта, то есть Крымская, есть преступление, но, как стоит дело, он сам пойдет добровольцем на войну. Так ведь, говорю, не пошел, да и наверное не пошел бы. – Это уже совсем возмутило m-me. – Конечно, говорит, его не пустили бы, но разве не довольно того, что он решился на это? – Я все больше молчал, а потом сказал, что позволяю себе по всем пунктам остаться при своем мнении. Вот мертвые люди! Их оскорбляет все молодое, смеющее думать по-своему, смеющее не просто благоговеть перед их идолами» (Гершензон М. О. Письма к брату. 1927. С. 161).B. И. Герье в книге «Тимофей Николаевич Грановский». М., 1914. С. 43–44 полемизирует с мнением Гершензона.]. Но помимо этой общей его заслуги, естественно возникает вопрос: какое место занимает он в истории развития нашего общественного сознания? – Для того чтобы разумно ответить на этот вопрос, нужно знать, чему он учил и в какое время.

I

Он учил, следуя Гегелю, что история человечества есть история его непрерывного приближения к высшей нравственной цели. Поэтому всеобщая история представляет, на его взгляд, картину строгого единства: мы изучаем в ней процесс воспитания человечества, как бы одного человека. Столкновения и смена исторических событий совершаются по определенным, незыблемым законам; но было бы ошибочно из наблюдения этой царящей в истории необходимости выводить фатализм. Эти законы – не последние пружины истории, их роль служебная: они – не что иное, как внешние проявления той внутренней закономерности, которую придает истории совершающийся в ней нравственный прогресс. «Над всеми открытыми наукою законами исторического развития царит один верховный, то есть нравственный закон, в осуществлении которого состоит конечная цель человечества на земле»[73 - Далее ученый говорит: «Высшая польза истории заключается, следовательно, в том, что она сообщает нам разумное убеждение в неминуемом торжестве добра над злом. Поддерживаемый этим убеждением человек приобретает новые силы для борьбы с искушениями жизни, для исполнения назначенного ему Провидением скромного долга или великого призвания» (Грановский Т. Н. Сочинения. Т. II. М., 1892. С. 461).]. Таким образом. Стремление человечества к высшей нравственной цели совпадает с естественной закономерностью; идеальное и реальное, бытие и мышление оказывается тождественными; субъективный дух и мир развиваются по одному и тому же закону.

Личность, народ, человечество – вот три соподчиненные сферы, в которых осуществляется верховный нравственный закон. Во всемирной истории господствует то же органическое развитие, та же последовательность моментов, которая наблюдается в жизни отдельного человека, и подобно тому, как отдельный народ существует в беспрерывной смене лиц и поколений, так человечество живет единой, цельной жизнью в смене отдельных народов. Мало того, именно через их смену совершается его последовательное развитие в направлении к великой конечной цели. Каждый народ переживает те же фазисы, что и отдельный человек, – детство, юность, зрелый возраст и старость, за которою следует смерть, – каждый в период роста вырабатывает свою одностороннюю, своеобразную идею, которая и является его вкладом в общечеловеческую культуру; так один народ сменяет другой, и каждый новый народ наследует все умственные сокровища, накопленные предшествовавшими поколениями, по-своему перерабатывает это наследие и, в свою очередь, передает его поколениям грядущим. Такова таинственная связь, охватывающая всю жизнь человечества, связывающая народы, чуждые друг другу в пространстве и времени. Как индивидуум и народ, так человечество – единый организм, одушевленный одним духом, и его история – история его морального роста. Поэтому высшая польза истории заключается в том, что она сообщает нам уверенность в неминуемом торжестве добра над злом.

Итак, история человечества есть предопределенный процесс. Но этот процесс предопределен только в смысле общего направления и конечной цели, в остальном же, то есть во всех частных своих стадиях, он открывает полный простор игре сил. Стремлений и страстей – личных, классовых, национальных и пр. Человечество неудержимо идет к своей цели, но божественный Промысл не указывает ему, ни какой дорогой идти, ни сколько времени пробыть в пути: здесь область творчества отдельной личности, здесь она является не орудием, а самостоятельным историческим фактором в качестве поборника или противника очередной исторической идеи, «и на нее по праву падает ответственность за целые ряды ею вызванных или задержанных событий»[74 - Грановский Т. Н. Сочинения в 2-х тт. Т. II. М., 1856. С. 320.]. Поэтому ни один человек, как бы скромен ни был круг его действий, не свободен от обязанности способствовать по мере сил осуществлению исторического закона. Но он отвечает только за чистоту своих намерений и усердие исполнения, а не за последствия своего труда, который таинственным семенем ложится в борозду всемирной истории; взойдет ли оно, и когда взойдет, и какой даст плод – это во власти Бога.

По самой природе основного исторического закона сферою его осуществления является индивидуальное сознание. В этом смысле исторический процесс есть процесс освобождения и просвещения индивидуальных сознаний. Масса бессмысленно добра и бессмысленно жестока; ее духовная жизнь всецело определяется стихийной властью естественных условий и исторического прошлого. Только отдельную личность мысль освобождает от этой власти; итак прогрессивное движение человечества заключается в разложении масс мыслью. Но, вместе с тем, отдельная личность подвержена сильному влиянию со стороны общественного уклада; следовательно, в общем можно сказать, что прямой задачей истории является «нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное требованиям такой личности общество»[75 - Грановский Т. Н. Сочинения. Т. II. М., 1856. С. 254.].

В этой формуле – сердцевина исторической философии Грановского.

II

Деятельность Грановского неразрывно связана с тем движением, которое окрещено у нас именем «идеализма 30-х годов», и может быть правильно оценена лишь на фоне последнего. Что же представляет собою идеализм 30-х годов?

В каждом культурном обществе время от времени возникают бурные умственные движения, охватывающие большую или меньшую часть общества. Конечно, они подготовляются предшествующими им мирными периодами; но накопленный материал вдруг вспыхивает ярким пламенем, какая-нибудь одна идея овладевает умами и из области умозрения мгновенно переносится на почву чувства, то есть становится страстью и хотением, притом не одного или нескольких отдельных лиц, а некоторой единомышленной группы. Эти идейные взрывы – минуты вдохновения обществ; каждый из них с ослепительной яркостью ставит перед взорами общества какую-нибудь одну сторону или часть общечеловеческого идеала, и этим наитием надолго оплодотворяет жизнь. Нет нужды называть примеры: русская общественная жизнь особенно богата такими движениями, и одно из сильнейших совершается у нас сейчас.

Эти идейные взрывы отличаются друг от друга степенью своей всеобщности, бурности, продолжительности, но прежде всего и в особенности – степенью приближения своего лозунга ко всеобъемлющему единому идеалу человечества. Всякое общественное движение идеалистично, потому что, каково бы ни было реальное содержание выставляемой им идеи или программы, – субъективно, в своих представителях, оно непременно базируется на один из тех вечных принципов, которые составляют неотъемлемые части идеала; на принцип справедливости, естественных прав и пр. Но идеал всеобъемлющ и приложения его бесчисленны; все дело в том, малая ли крупица идеала опьянила этих людей, охваченных движением, или они увидели восходящим перед собою все солнце.

Движение, овладевшее лучшей частью московской молодежи в средине 1830 годов, не было одним из тех частичных раскрытий идеала, какими являются все дальнейшие наши общественные движения, по преимуществу политические; в том и заключается его великая особенность, что оно имело своим предметом весь идеал в целом, или, точнее, не какое- нибудь его приложение, а самую его субстанцию. Эти юноши мечтали не о частных улучшениях нравственного или политического свойства, а о восстановлении в человеке его божественной природы вообще. Словами своих немецких учителей они говорили, что во вселенной царит разум, который только в человеке может достигать самосознания, и что, следовательно, высший долг человека заключается в том, чтобы сознательно жить по тем же законам, как и вселенная. В этих понятиях человеку, по справедливому выражению современника (Анненкова), открывался новый мир. «Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь, когда указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий в своем развитии, закрыть, по-видимому, навсегда, пропасть, разделяющую два мира, и сделать из них единый сосуд для вмещения вечной идеи и вечного разума. С какою юношеской и благородною гордостью понималась тогда часть, предоставленная человеку в этой всемирной жизни! По свойству и праву мышления он переносил видимую природу в самого себя, разбирал ее в недрах собственного сознания, словом, становился ее центром, судьею и объяснителем… На конце всего воззрения стояли нравственные обязанности, и одна из необходимейших обязанностей – высвобождать в себе самом божественную часть мировой идеи от всего случайного, нечистого и ложного, для того, чтоб иметь право на блаженство действительного, разумного существования»[76 - Станкевич Н. В. Переписка… С. 37, 38, отд. пагинация.]. Это была всеобъемлющая система идей, уверенно решавшая вечные загадки бытия и духа.

По всеобщности этой системы и по страстности, с какою усваивало ее молодое поколение, мы можем судить о том, как совершенно было изжито обществом его старое, патриархальное мировоззрение. Еще полуобразованная масса удобно прозябала в нем, но чуткая молодежь уже задыхалась в атмосфере нравственного равнодушия и умственной косности. В наше время юноша, раз в нем проснулось сознание, обыкновенно склонен увлечься каким-нибудь частным вопросом бытия; что же касается основных вопросов, то все кругом него – книга, газета, разговоры – сразу навязывает ему некоторый определенный, признаваемый для данного времени наиболее согласным с наукою, способ отношения к ним. Хорошо ли это, или нет – другой вопрос. Тогда этого не было: в полуобразованной массе еще не были выработаны такие шаблоны, и юноша, открывший глаза на мир, сразу видел себя лицом к лицу со сфинксом – с нерешенными вечными вопросами. И на эти именно вопросы отвечала новая немецкая философия, у которой молодежь заимствовала основания своей идеалистической системы.

Ядром этой системы был, конечно, новый идеал человека: здесь в полном объеме, прямо и ясно была формулирована проблема совершенной личности. Идеалистическое движение 30-х годов зародилось несколькими струями, которые лишь позднее, к половине 40-х годов, слились в два больших русла – славянофильства и западничества; но какова бы ни была разница между отдельными кружками, все они или начали с вопроса о том, чту есть и чем должен быть человек, или очень скоро пришли к этому вопросу, при чем он ставился не косвенно, в оболочке какого-нибудь практического стремления, а принципиально и вполне.

Почин этого движения принадлежал, как мы знаем, Станкевичу, которым этот вопрос и был поставлен на очередь и на первый план. Станкевич внедрил в своих друзей идею-страсть, идею-стремление к божественной красоте человека, и в своем собственном развитии явил пример нераздельной энергии духа, направленной к осуществлению этой идеи.

Но человек ведет двойное бытие – личное и социальное, и проблема совершенной личности не может быть правильно решаема иначе, как на почве этого двойственно-цельного понятия. Это знал и Станкевич; но, дорожа более всего умозрительной полнотой идеала, он оставил в стороне социальную часть вопроса. Он говорил: человека должны очистить взаимные отношения людей, и в этом смысле жизнь рода человеческого есть его воспитание, а с другой стороны, он должен сам отдельно воспитывать себя, работая над своим совершенствованием. Итак, прогресс совершается путем двойного воспитания: социального (в истории) и личного, – и от глашатаев идеала надо было ждать, чтобы они разработали его в обоих направлениях. Станкевич же, как мы видели, ограничился одной половиной задачи: он пытался теоретически решить вопрос (это его подлинные слова): «как один, отдельный человек должен воспитывать существо свое?»[77 - Станкевич Н. В. Моя метафизика. – Там же. С. 24.]

Здесь-то определилась историческая роль Грановского. В прямом смысле слова ученик и продолжатель Станкевича, он поднял нить, оброненную Станкевичем: он стал одним из тех учителей (рядом с ним Белинский), которые уяснили русскому обществу 40-х годов общественный смысл идеала, иначе говоря, ход и цель исторического воспитания человечества.

Историко-философская схема Грановского кажется нам и узкою, и искусственной, многие из ее посылок – фикциями, но павших в честном бою не судят. Эти идеи сделали свое дело. В них новый идеал, которому суждено было надолго стать скрытым двигателем всей нашей духовной жизни, – эта высокая мечта Станкевича и его друзей о разумной и прекрасной жизни, о совершенном человеке, – был перенесен (правда, в довольно грубом виде) на социальную почву и выражен на социальном языке. Этим был дан могучий толчок зарождению у нас общественного идеализма, и если ближайший период русской истории, с конца 50-х годов, был ознаменован громадным идеалистическим движением, плодом которого явились реформы эпохи Александра II, то немалая доля заслуги в этом принадлежит и Грановскому. Не будет парадоксом сказать, что он был одним из передаточных органов, благодаря которым нравственная энергия, заключенная в одинокой думе Станкевича, претворилась в благое общественное деяние Николая Милютина и его сподвижников.

2. Личность

I

Будущий историк наших дней вероятно с любопытством остановится, в числе прочих особенностей современного русского общества, на той, которую можно назвать его распылением, и изучая с этой точки зрения современную интеллигенцию, он, наверное, привлечет к сравнению эпоху 30-40-х годов, – время господства тесно сплоченных дружеских кружков. Чем объяснит он это резкое различие? Почему 70 лет назад в передовой части русского общества господствовали центростремительные силы, под действием которых все лучшие элементы неодолимо влеклись друг к другу и сочетались в плотные группы, объединяемые не только сходством убеждений и общностью целей, но и горячей, чисто-братской привязанностью? И почему передовые люди нашего времени обречены на душевное одиночество и, делая все одно и то же дело, стоят все-таки каждый особняком? Наши группы и кружки носят деловой характер; они опираются на единство взглядов, на попутность усилий; нас соединяет в группы гораздо больше общность борьбы, чем внутреннее влечение, и потому в наших кружках нет той сердечной близости, тех задушевных симпатий, которые, по-видимому, царили в тех кружках. Пусть этот ореол, окружающий их, долею обманчив, – отдаленность времени, как даль пространства, округляет контуры; но в целом факт неопровержим. Вспомним московские кружки первой половины 30-х годов: кружок Станкевича, состоявший, кроме самого Станкевича, из Белинского, В. Боткина, Грановского, Неверова и – во второй линии – из Красова, Клюшникова, Каткова, Кудрявцева и др.; одновременный кружок Герцена, к которому принадлежали Герцен, Огарев, Сатин, В. Пассек, Кетчер, Сазонов, А. Н. Савич; потом кружки 40-х годов: новый кружок Герцена (Герцен, Огарев, Грановский, Кетчер, Е. Корш, Крюков, В. Боткин) и кружок первых славянофилов. И это лишь наиболее видные группы, а рядом с ними сколько было второстепенных, вроде Сунгуровского кружка, кружка Веневитинова и пр.! Безошибочно можно сказать, что, исключая Лермонтова, в поколении людей, родившихся около 1812 года, не было ни одного сколько-нибудь выдающегося человека, который развился бы вне влияния того или другого из этих кружков; их влияния не миновали и Гоголь, и Тургенев[78 - См.: Литературные салоны и кружки. Первая половина ХIX века. М.-Л., Academia, 1930.].

Быть может, будущий историк сумеет проследить процесс дифференциации, раздробивший мыслящую Россию и сделавший невозможным для наших дней существование таких сплоченных групп. Это распыление несомненно представляет собою симптом роста, как всякое деление, как распадение клеток и клеточных колоний. Хочется верить, что и мы, как клетки, через дробление перейдем к более сложным, основанным на высшем единстве сочетаниям, подобно тому как это случилось с итальянской интеллигенцией во вторую четверть прошлого столетия. Но и преклоняясь пред биологическим законом, осудившим нас на одиночество, мы не можем без сердечного участия читать рассказы о людях 40-х годов, о крепких узах любви и доверия, связывавших пожизненно или временно таких людей, как Станкевич и Грановский, Герцен и Огарев, Грановский и Герцен, Белинский и Боткин, и т. д. Тогда царил – и не только в молодежи, но и среди зрелых людей – настоящий культ дружбы, который теперь показался бы сентиментальным и смешным; кто еще пишет теперь своему другу такие пространные и такие интимные письма, какие писали друзьям Станкевич, Белинский, Огарев? Но было бы смешно и жалеть об этом.

II

Нам теперь трудно и представить себе с ясностью то умственное одиночество, в какое попадал на первых порах юноша 30-х годов, испивший из кубка западной науки и опьяненный ее идеалистическим духом. Начать с того, что общий фон нашей интеллигентной жизни за эти полвека чрезвычайно изменился. Юноша наших дней, впервые начинающий прозревать и мыслить, находит, можно сказать, в самом воздухе, которым он дышит, бесчисленное множество родственных его исканиям элементов. В любой книжке журнала, в фактах, сообщаемых газетой, в беседе за чайным столом, – всюду звучат созвучные ему струны. Наша научно-популярная и чисто-научная литература, как и журналистика, разрослись неимоверно; общение с Западом, прямое и книжное, сравнительно очень облегчено. Благодаря всему этому, каждая новая доктрина быстро становится у нас достоянием интеллигентной массы и насыщает собой ее атмосферу. Лет десять назад студент, клявшийся именем Маркса, чувствовал себя, конечно, членом обширной семьи; об учении Маркса он мог говорить и с любым товарищем, и в знакомой семье, на ту же тему каждый день встречал новые статьи и книги, русские и иностранные. Совсем иначе обстояло дело в 30-х годах.

Того, что я назвал сейчас интеллигентной массой, тогда не существовало. В помещичьем и чиновничьем кругах царило глубокое невежество, и юноша, открывший свой ум просвещению, сразу попадал в совершенный разлад со своей естественной средой. Теми научными ресурсами, – книгами, журналами, лекциями, сообщениями с Западом, – которых у нас так много, он располагал в самом ничтожном количестве; естественно, что в одиночку он должен был чувствовать себя беспомощным.

Не меньшее значение имел и характер распространявшихся тогда доктрин. Между тем временем и нашим лежит блестящий расцвет естественных наук, преобразивший все отрасли знания и самую философию. Реалистический дух современной науки сделал то, что идеи, которыми освобождалось наше поколение, сравнительно близки к ежедневной жизни, сравнительно материальны и прозаичны. Люди 30-40-х годов освобождались на Шеллинге и Гегеле: то были вершины метафизического мышления, открывавшего уму безграничные, опьяняющие виды. Не частичные истины, но вся тайна космоса и человеческого бытия казалась обнаруженной в книгах этих философов, и душу прозелита при виде обетованной страны охватывал восторг почти религиозного одушевления. Из общей формулы вытекала целая программа практической деятельности, охватывавшая всю общественную и личную жизнь. Все должно было быть перестроено вновь: на место непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований и преданий должен был стать новый жизненный строй, основанный на разуме, анализе и праве; все устои общежития – брак, религия, государство – должны были стряхнуть с себя свои обветшалые формы и преобразиться. Казалось, рождается новый мир: Das alte st?rzt, – es ?ndert sich die Zeit, – und neues Leben bl?ht aus den Ruinen[91 - См. замечательное письмо В. Боткина 1842 г. у Пыпина: Белинский. II. С. 142.[726 - Боткин В. П. Белинскому В.Г. 20–23 марта 1842 г. // Пыпин А.Н. Белинский, его жизнь и переписка. Т. II. Спб., 1876. С. 142.]][79 - «Старь рушится, меняется эпоха, Жизнь новая встает из-под руин» (нем.). Неточная цитата из драмы Шиллера «Вильгельм Телль» (1804), действие 4, сцена 2.]. Это одушевление возносило юношу 30-х годов на такие заоблачные выси, откуда не было путей в отцовские долины. Только в недрах секты он мог найти сочувствие и поддержку; мало того, только здесь, в живом обмене мыслей и знаний мог он, при тогдашней скудости научных пособий, удовлетворять свое естественное стремление к более глубокому и всестороннему усвоению раз воспринятых им идей.

Таковы были главные причины, которыми обусловливалось возникновение знаменитых московских кружков 30-х и 40-х годов; почти так определил в одном письме 1840 г. Белинский роль кружка, в котором сложился он сам: «Воспитание, – говорит он, – лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок»[80 - Белинский В. Г. Боткину В.П. 13 июня 1840 г. – Пыпин А.Н. Белинский. Опыт биографии // Вестник Европы. 1874. № 12. С. 531–532.]. На этих островах люди со второго дня знакомства переходили на «ты», по-женски страстно любили друг друга, поверяли друг другу интимнейшие тайны, взаимно исповедовались и глубоко, искренно верили один в другого. «Я перед вами открыт», говорил Станкевич друзьям[81 - Станкевич Н. В. Неверову Я.М. 1 июня 1835 г. «Душа моя тебе открыта…» – Переписка…С. 138.]; «мы друг для друга – ифика»[82 - Гершензон М. История одной дружбы // Научное слово. 1903. Кн. VIII. С. 79 (далее: История одной дружбы. VIII). Ифика – этика (от греч. Mhikos).], писал гораздо позже Огарев Герцену, и так было на самом деле; об этом свидетельствует каждая строка их писем и все показания современников.

III

Белинский, позднее разошедшийся с Бакуниным, так объяснял после размолвки свою временную близость с ним: «Ты стремишься к высокому, и я стремлюсь к высокому – будем же друзьями: вот начало нашей дружбы»[83 - Белинский В. Г. Станкевичу Н.В. 19 апреля 1839 г. (Пыпин А. Н. Белинский, его жизнь и переписка. Т. I. С. 289). Близкое высказывание в письме В. Г. Белинского М. А. Бакунину <12–24 октября 1838 г.>.]. Приблизительно таково было и начало дружбы Грановского с Герценом и Огаревым. Они встретились в первый раз, как сектанты, еще не видавшие друг друга, но знающие о своей принадлежности к одной и той же секте, или как незнакомые масоны одной ложи. Они были уже не юноши; период бурных стремлений для их поколения уже прошел, уступив место настойчивой и серьезной работе в направлении к целям, поставленным юношеской мечтой. Но если прежнее опьянение и исчезло, знание и дружба по-прежнему оставались краеугольными камнями их бытия. В самой работе они продолжали углублять свои воззрения, отчужденность от среды чувствовалась на деле еще несравнимо острее, чем в школьные годы, и по-прежнему только в единомышленном круге они могли дышать и расти.

С Огаревым Грановский познакомился зимой 1839–1840 гг. и быстро сошелся. Герцен впервые мельком видел его при своем проезде через Москву в 1840 году и увез с собой во Владимир «благородный образ и основанную на нем веру в Грановского, как в будущего близкого человека»[84 - Герцен А. И. Былое и думы. London. 1861. С. 276. В тексте «веру в него».]; в 1842 году, переселившись в Москву, Герцен сблизился с ним «тесно и глубоко»[85 - Там же.]. Такою оставалась их дружба все четыре года до последних месяцев пребывания Герцена в России. Огарев как раз эти четыре года провел за границей, но разлука не ослабила этой связи; в сентябре 1844 года он писал Грановскому: «Да что ж ты не пишешь, мой милый Грановский? Мы, кажется, так тепло встретились и полюбили друг друга, что разлука не может подлить холодной воды в нашу дружбу. Черт знает! хотелось бы слышать твой голос, который имеет для меня что-то иррезистибельно-симпатичное»[86 - Гершензон М. История одной дружбы. VIII. С. 79–80.]. Отношения между Грановским и Герценом были чисто-братскими. «Мы быстро сблизились и видались почти каждый день, – писал позднее Герцен, – ночи сидели мы до рассвета, болтая обо всякой всячине… в эти-то потерянные часы и ими люди срастаются так неразрывно и безвозвратно»[87 - Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 282.]. Было бы излишне приводить выдержки из их переписки, свидетельствующие об их нежной привязанности и уважении друг к другу. Все это время вплоть до разрыва они были неразлучны, и, кажется, ни одно облачко не омрачило их дружбы.

Герцена и Огарева сближало с Грановским прежде всего, разумеется, сходство основных убеждений: общая их ненависть к действительности тех дней. Стремление вывести Россию из невежества и рабства, вера в творческую силу свободной личности, признание за наукой и искусством руководительной роли в развитии культурных обществ. Грановский, с блестящим успехом проповедовавший эти взгляды с кафедры, был дорог Герцену, как смелый боец за их общее дело, как самый влиятельный и даровитый представитель всего кружка; а когда несколько позднее начали резче обозначаться станы западников и славянофилов, лекции Грановского приобрели для него значение манифестов своего, западнического лагеря. Успех публичного курса, читанного Грановским в 1843–1844 гг., был для Герцена как бы личным торжеством; он дважды писал о нем восторженные статьи и в своем дневнике с радостью друга и соратника отмечал общественное значение и успех едва ли не каждой лекции[88 - Герцен дал оценку курса университетских лекций по средневековой истории Франции и Англии в статьях «Публичные чтения г. Грановского» (Московские ведомости. 1843. № 142. 27 ноября), «О публичных чтениях г. Грановского» (Москвитянин. 1844. № 7), в письме к Н. Х. Кетчеру от 2 декабря 1843 г. и в дневниковых записях от 24 и 28 ноября 1843 г. (Герцен А. И. Сочинения в 10 тт. Т. I. Gunuve – Bale – Lyon. 1875. С. 149, 150–151.]. В свою очередь, и Грановский высоко ценил литературную деятельность Герцена и, по словам последнего, ездил из дома в дом читать его статьи, печатавшиеся в «Отечественных Записках», комментировал их и сердился, если они кому не нравились. Но общности теоретических взглядов и уважения к обоюдным талантам недостаточно для дружбы, по крайней мере, для такой дружбы, какая завязалась между Герценом и Грановским, Грановским и Огаревым. Очевидно, в их натурах, при всей разности, было нечто конгениальное, что сближало их помимо сознания; определить это общее точнее, вероятно, не могли бы они сами. Герцен говорит только: «Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе – там где-то, в глубине души»[89 - Герцен А. И. Былое и думы. Т. 2. С. 263.]. В сущности, не больше говорит и Огарев в своем стихотворном послании к Грановскому (1843 г.):

Душевный мир и сердца муки
В твоей душе нашли себе
Так странно родственные звуки,
Как будто свыше нам одна
Обоим жизнь была дана.

Мы одинаково здоровы
И одинаково больны,
И оба жребием суровым
Одной хандрой наделены.
Я радостно в твоем посланьи
Прочел, что говорить со мной
Ты можешь только да с женой
О тайном внутреннем страданьи.

Но он прибавляет далее:

Одно, что я в себе ценю,
Основу дружбы нашей вижу
(Хоть слабость глупую мою
Всегда бесплодно ненавижу), —
То женски-тихий, нежный нрав.
Не знаю, прав я, иль неправ[90 - Огарев Н. П. <Т.Н. Грановскому> («Твое печальное посланье»), 1843 г., 6 апреля.].

В этих последних строках указана одна конкретная черта, верность которой подтверждает Герцен, говоря, что Грановский заменил ему и прочим друзьям отсутствовавшего Огарева. Действительно, редкое изящество организации, глубокая врожденная гуманность, такт сердца сообщили Грановскому и Огареву чрезвычайное сходство, и, быть может, именно эта женственность нрава так сильно привлекала к ним (и наоборот) порывистую, активную, мужественную натуру Герцена.

IV

Как известно, эта дружба кончилась разрывом, происшедшим в середине 1846 года, незадолго до отъезда Герцена за границу. Мы увидим ниже, что все три участника, хотя и тяжело страдая от размолвки, в один голос признавали ее неизбежной. Этой ее неизбежности мы не поймем, если ограничимся одним разбором спорных мнений: для этого необходимо спуститься глубже, к тем родникам, которыми питается вся психическая жизнь человека, не исключая сознания.

Есть много способов подойти к определению того, что принято называть «натурой» человека. Здесь, где речь идет о трех лицах, сам собою напрашивается сравнительный способ. Следовательно, должен быть найден такой пункт, который был бы достаточно важен для всякого человека и более или менее централен для всех трех изучаемых лиц. Таким пунктом мне представляется способ их отношения к текущему моменту, а стало быть, и к двум ограничивающим и так часто затемняющим его моментам: прошлому и будущему. Как человек реагирует на свои воспоминания и на всегда наличную возможность несчастных случайностей, в какой мере воспоминание о прошлом или страх за будущее умаляют для него полноту данной минуты, – этому вопросу, вероятно, никто не откажет в капитальной важности.

Начну с Герцена. В своем «Дневнике» (1841–1845 гг.) он неоднократно касается этих вещей. Его удивляет и сердит неуважение людей к настоящему. «Если глубоко всмотреться в жизнь, – говорит он, – конечно, высшее благо есть само существование, какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь»[91 - Герцен А. И. Сочинения. Т. I С. 22. Дневник 1842 г. Июнь месяц, 28.]. Но люди умеют только вспоминать об утраченном; они не дорожат настоящим, жертвуя им мечтам о будущем или страху перед ним; между тем будущее никогда не устраивается по нашим мыслям, а как придется, «давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды»[92 - Там же. С. 188. Дневник 1844 г. Март месяц, 27.].

И таков он сам: его отношение к настоящему лишено той непосредственности, которую он считает нормальной. Страх случайного, тень грозного фатума, царящего над человеческой жизнью и развивающего из безразличного поступка чудовищный результат, преследует его по пятам. Прежде чем почувствуешь и сознаешь, ты вовлечен в безвыходное положение; где же свобода? С ужасом говорит он о шаткости всего святейшего и лучшего в жизни. Все в жизни шатко, кроме мысли, а она одна не может насытить вполне, потому что она – «уже снятие жизни индивидуальной, единственной полной». Он знает, что страх перед этой шаткостью – болезненное и нелепое чувство, но не может подавить его к себе. «Мы ужасно виноваты перед настоящим, – пишет он Огареву 1-го января 1845 г. (и то же повторяет в дневнике), – все воспоминания да надежды, sui generi[92 - Своего рода (лат.).] абстракции, а жизнь течет между пальцами незаметная, неоцененная. Нет, стой, хороший миг, дай мне из тебя выпить по капле! Минута истинного восторга беспамятна и безнадежна, потому что она полна собой. В самом деле, настоящее никогда не бывает одно; все былое, жизнь наша отражается в нем, хранится, но только оно не должно подавлять. Я говорю об этом не столько для вас, сколько для себя; я не могу держаться на этой высоте реально-практической; если я не подвержен романтически-заунывным грюбелеям, то я подвержен трусости перед будущим, мое наслаждение часто тускнеет от холодной мысли: а может, завтра я утрачу его? Мало ли что может быть? Так думать – надо быть сложа руки и подогнув ноги; а все-таки приходит на ум. Человек всего менее может сдружиться с чрезвычайной шаткостью, непрочностью всего лучшего, что у него есть. Дело-то, кажется, простое: чем прочнее вещь, тем она каменнее, тем далее от нас. Именно в этом мерцании des Schwebende[93 - Незаконченное, неустойчивое (нем.).] в этом нежном, шатком – последнее слово, последнее благоухание жизни, потому что прочное неподвижно, апатично, а нежное – процесс, движение, энергия, das Werde[94 - Становление (нем.).][93 - А. И. Герцен Н. П. Огареву и Н. М. Сатину 1-10 января 1845 г. (Русская мысль. 1891. № 7. Из переписки недавних деятелей. С. 22). См. также – Герцен А. И. Сочинения. Т. I. Дневник 1844 г. Март месяц, 27. С. 188; Июль месяц, 23. С. 219; Декабрь месяц, 16. С. 251.]. В дневнике он подробнее развивает эту глубокую мысль. «Не только блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться, или, родившись, зарезаться, чтобы не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это – цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время, как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтобы достигнуть этой высоты: мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви – ими надобно упиваться, отдаваться им, жизнь в них ловить, ценить каждое мгновение. Nur wenn er gl?het, labet der Quel[95 - Лишь того, кто пылает, освежает источник (нем.).][94 - Герцен А.И. Сочинения. Т. I. С. 251. Дневник 1844 г. Декабрь месяц, 16.]. И в результате он приходил к такому выводу: «Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею и общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там, что будет, то будет; на мне ответственность не лежит, тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли»[95 - Там же. С. 252.].

Это взгляд мужественный и свободный; но в жизни Герцен, по его собственному признанию, не всегда обладал этим свободным мужеством. Правда, он умел и раньше, и еще в эти годы, с беззаветным упоением, без оглядки, наслаждаться минутой, но нередко мысль о будущем. Сах грозных случайностей отравляли ему настоящее. Замечательно, что когда возможность становилась настоящим и ожидание уверенностью, он опять находил в себе твердость и покой. «В решительные минуты, – говорит он, – я, наконец, нахожу силу и стою будто на барьере во время дуэли – жду, чту пуля, мимо или в грудь… жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания появляется рефлексия, и я иду и на гору, и под гору с дикой, свирепой последовательностью, не отклоняя страшного, а всматриваясь в него»[96 - Герцен А. И. Сочинения. Т. I. С. 158. Дневник 1843 г. Декабрь месяц, 31. В тексте «В решительных минутах», «всматриваюсь».].

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 15 >>
На страницу:
8 из 15