Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Игроки и игралища (сборник)

Год написания книги
2018
1 2 3 4 5 ... 11 >>
На страницу:
1 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Игроки и игралища (сборник)
Валерий Игоревич Шубинский

Книга включает избранные статьи, опубликованные в периодике в 2001–2016 годах. Все они посвящены русской литературе (главным образом поэзии) XX–XXI веков – от Осипа Мандельштама и Даниила Хармса до Елены Шварц и Александра Миронова и современных молодых авторов. Много внимания уделяется наследию ленинградского андеграунда 1960–1980-х годов. Автор не пытается выдать себя ни за академического ученого, ни за нейтрального эксперта, при этом не хочет быть и безответственным «импрессионистом»: его интересует не только интеллектуальная и эмоциональная реальность, стоящая за текстом, но и литературная техника. В первую очередь в центре его внимания – творческая личность каждого автора, его индивидуальный путь и язык. Валерий Шубинский (р. 1965) – поэт, критик, историк литературы, автор биографий Д. Хармса, Н. Гумилева, В. Ходасевича и др. Статьи и рецензии печатались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Звезда», «Новое литературное обозрение», «Критическая масса», «Воздух», на сайтах «Новая Камера хранения», Openspace, Сolta.ru. Живет в Петербурге.

Валерий Шубинский

Игроки и игралища. Избранные статьи и рецензии

© В.И. Шубинский, 2018

© ООО «Новое литературное обозрение», 2018

От автора

Эта книга – отчет (частичный) о работе «профессионального литературного критика», как бы скучно это ни звучало. Критика, который при том сам писатель стихов и (в основном документальной, историко-литературной) прозы. Но это также хроника счастливой и интересной жизни читателя (если угодно, профессионального читателя) стихов и, в меньшей степени, прозы.

Я всегда понимал, что мне, собственно говоря, в каком-то смысле очень повезло с эпохой и культурой: мое писательское существование проходило и проходит в беспрерывном диалоге с собратьями, физически ощутимыми в окрестной реальности и отдаленными – но все же не бесконечно отдаленными! – в пространстве и времени. От Пушкина, Тютчева, Мандельштама, Ходасевича, Вагинова, Николева, Хармса, Набокова до тех, кто моложе меня на пятнадцать-двадцать лет. Таковы свойства российского времени XX века: Мандельштам и Хармс были совсем не похожи на меня и моих современников, но меня разделяет с ними всего одно рукопожатие. Русская литература XX–XXI веков – очень плотная, телесно наполненная. Это физически ощутимо. Настолько, что маскирует антропологические провалы, забывать о которых тоже не стоит.

Меня всегда в большей степени интересовали писатели как творческие личности (их миры, их языки), чем отдельные тексты. И почти каждая статья в этой книге – о писателе (главным образом – о поэте) и о новой книге как о проявлении его сущности и судьбы. Это не импрессионистическая критика, мне всегда нравилось не только любить, но и понимать – пытаться понять, по крайней мере. Но это не филологическая наука. Я и не филолог, формально говоря.

Я готов к тому, что книга (как и отдельные составляющие ее статьи) будет рассматриваться как образец «субъективной» (если не «партийной») критики. Думаю, что другой критика не бывает. Претензии эксперта на нейтралитет, на статус объективного наблюдателя всегда казались мне наивными. Объективное соотношение значений и сил в литературе показывает (с огромными искажениями и неточностями) только долгое время. А без искажений «ценностей незыблемая скала» известна разве что Идеальному Читателю, Первому и Последнему – если мы верим в его существование и в его интерес к изящной словесности. Который, увы, неочевиден.

Скрывая, маскируя свою субъективность, выдавая свой вкус за «знание», критик (или историк литературы) оказывается в роли авторитарного демиурга, который выстраивает литературное пространство по своему усмотрению и выдает этот вариант структурирования за единственно возможный. Я себя в роли такого демиурга не вижу, да и не обладаю достаточными организационными способностями и ресурсами, чтобы обеспечить свою картину мира чем бы то ни было, кроме собственных слов.

В основном я писал, как уже сказано, о поэзии, чаще – о поэзии современной, и – это не было программной целью, но естественно вытекало из присущей мне картины мира – почти исключительно о поэзии, укорененной в андеграунде.

Эта книга включает не больше трети написанного в этом жанре за пятнадцать лет. Многое я решил оставить за бортом. Не включил статьи обзорного характера. Не включил материалы открыто полемические – негоже вырывать реплики из диалога. Не включил рецензии не совсем хвалебные, хотя был сильный соблазн сделать это: отвержение порой информативнее похвалы. Но и отзывы на книги иных искренне ценимых мной поэтов (например, Дмитрия Бобышева, Андрея Полякова) не вошли в это собрание. К сожалению, я написал о них хуже, чем мне хотелось бы, менее глубоко и осмысленно. Долг за мной. Это относится и к поэтам, стихи которых я люблю, но о которых до сих пор толком не высказался, – будь то литературно-биографически и творчески близкий мне Дмитрий Закс, или далекий и в том и в другом отношении Д. А. Пригов, или и близкие, и далекие Михаил Айзенберг и Василий Бородин. Долг у меня не столько перед ними (они, живые или мертвые, пишущие или замолчавшие, без моих мыслей и слов обойдутся), сколько перед собой.

Не вошло в эту книгу целое десятилетие моей литературно-критической работы (моя первая статья напечатана в 1991-м). Тогдашние, 1990-х годов, мысли кажутся мне черновиками того, что я потом сформулировал яснее и (надеюсь) глубже.

Книга состоит из пяти разделов.

Четыре посвящены в основном поэзии. В основном – потому что в первом разделе, посвященном людям русского модернизма первой трети XX века, очень широко понимаемого Серебряного века, и тем, кто был связующим звеном между той эпохой и нашей, нашлось место и для статьи о романе Андрея Николева «По ту сторону Тулы». А дальше – по поколениям. Второй раздел – о 1960-х годах, самом главном, может быть, времени послевоенной истории, когда был сделан некий выбор и случилось некое чудо. Третий – про «семидесятников», прежде всего про ленинградский андеграунд этого поколения. Четвертый – про моих сверстников, нынешних пятидесятилетних, и тех, кто моложе. (Наше поколение, едва достигнув середины жизни, постепенно становится старшим из действующих – ответственность, к которой мы едва ли готовы, и это относится не только к поэзии.)

Последний, пятый раздел – статьи о новейшей русской прозе. Здесь мне и проще, и труднее: у меня нет никаких претензий на понимание общей картины, никакой личной концепции происходящего. Так что это в основном – частные суждения по частным поводам. Если я больше пишу о стихах петербургских поэтов, это отражает мое убеждение, что самое главное в этой области происходило с 1960-х годов и по крайней мере года до 2010-го здесь, в этом городе. Но если я больше пишу о петербургской прозе, это отражает только круг моего чтения и моих биографически мотивированных интересов.

Небольшие изменения в тексте ранее опубликованных статей вызваны композиционными соображениями (желанием избежать повторов); кое-где уточнены факты.

И в заключение – благодарность изданиям, где публиковались включенные в книгу статьи.

Это журналы «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Звезда», «Нева», «Новое литературное обозрение», «Новая русская книга», «Критическая масса», «Воздух», «Народ книги в мире книг», «Букник»; сайты «Новая Камера хранения», Openspace, Сolta.ru.

I

Абсолютный дворник

Даниил Хармс «Постоянство веселья и грязи»: опыт комментария[1 - Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (25.04.2007).]

1

В 1933 году Даниил Хармс, накануне вернувшийся из непродолжительной, но неприятной ссылки в Курск, был, можно сказать, менее несчастен, чем несколькими годами раньше или позже. Можно даже сказать, что его жизнь находилась в состоянии равновесия с небольшой погрешностью. У него больше не было жены-куклы Эстер, чувственной, кокетливой и круглотелой еврейки-француженки, но была такса Чти Память Дня Сражения При Фермопилах, которую он, когда не ленился, выгуливал на Надеждинской улице. (Образ окончательно сложился: гетры, куцая курточка, крохотная кепчонка и такса на поводке. В биллиардной англичанистого Даниила Ивановича звали «мистер Твистер» – этим прозвищем воспользовался Маршак для героя своей политкорректной агитпоэмы про дружбу индуса и зулуса.) Еще у него была – недолго – остроносая «маркиза» Алиса Ивановна Порет, а потом – тюзовская актриса Клавдия Пугачева, Дженни из советского «Острова сокровищ», письма к которой, впрочем, кажутся написанными скорее «для вечности», чем для любимой.

Весь этот год Хармс почти не работал для заработка – набирал долги, которых так до самой смерти и не отдал. Он вел привычную для себя жизнь нищего денди, ездил прогуливаться в Детское Село, где жили обожавшие его тетушки, или к Буддийскому храму, на Лахтинскую дорогу, и часами лежал на пляже перед Петропавловской крепостью, давая таким образом невинный выход своим эксгибиционистским наклонностям.

В этот год начались знаменитые встречи у Липавского и возникла иллюзия, что прежнее содружество, которое уже не называлось ОБЭРИУ (но и словом «чинари» не называлось: чинарями на самом деле звали себя только Хармс и Введенский и только в ранней юности), может, в преображенном виде, возродиться. Общее дело можно было, в конце концов, делать и без всяких надежд на публичность и признание. Да и признание кое-какое было: вслед за Заболоцким Хармс, как свидетельствуют записные книжки Лидии Гинзбург, «вошел в моду» в том, что оставалось к тому времени от петроградского литературно-филологического сообщества. Сама Лидия Семеновна относилась к этому новому поветрию скептически: «Вокруг говорят: „Заболоцкий, конечно… Но – Хармс! Боятся проморгать его как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего“». Этим людям казалось, что еще есть литературная жизнь в прежнем понимании, что еще можно что-то и кого-то проморгать или не проморгать, что от этого еще нечто зависит. Между тем город пустел, старорежимные знакомые, не пройдя паспортизации, отправлялись в свои «минуса», кафе, где просиживались детиздатские гонорары, закрывались, о чтениях с эстрады взрослых стихов думать не приходилось – Хармсу во всяком случае; но если повысившееся атмосферное давление толкало поэтов друг к другу, то и силы отторжения росли. «Друзья, оставленные судьбою» оказались слишком различны и слишком сварливы, а может быть уже слишком взрослы: середина жизни – одинокое время. Даже Хармса и Введенского разделяло многое. Просто говоря, Александр Иванович умел жить как хочет (иногда – «как готтентот», а иногда – «как люди»), искренне ни на что не надеясь, а Даниил Иванович не умел. Он нервно ждал чудес, и судьба даже дразнила его порою, подсовывая маленькие приятные неожиданности: досрочное возвращение из Курска было одной из них. Но этим все и заканчивалось.

В 1933 году Хармс написал свои лучшие стихи и начал писать лучшую прозу («Случаи»). «Постоянство веселья и грязи» – замечательный пример того, что не только приемы «взрослого» творчества Хармса проникали в его произведения для детей, но и обратное влияние имело место. Структуру этого стихотворения определяет развернутый рефрен, наподобие тех, что были опробованы в «Миллионе» или «Вруне» (Бухштаб считал такую структуру чуть ли не главным вкладом Хармса в детскую поэзию). В каком-то смысле это стихотворение – квинтэссенция Хармсовой поэтики, впитавшая ее полюса. Детская считалка и мистическое заклинание, хлебниковская заумь и пушкинская ясность (собственно, именно в 1933 году Хармс перестает позиционировать себя как «левого» писателя и начинает бравировать своим консерватизмом) сошлись здесь в рудиментарных (или эмбриональных) и потому совместных друг с другом формах.

Но почему – дворник? Что, собственно, стоит за этим образом?

2

Начнем с того, что это – петербургский дворник…

Одно из главных недоразумений истории русской литературы XX века заключается в том, что в качестве петербургской par excellence воспринимается акмеистическая поэтика. Но Ахматова и Гумилев были не петербуржцы, а царскоселы. Естественная среда их поэзии – сады, по которым гуляют пожилые чиновники и простуженные шпики, арапы в расшитых ливреях, мерзнущие на запятках карет, подгнившие «китайские павильоны», попугаи в клетках и двухэтажные желтые домики александровской поры. Оба они (особенно Ахматова) великолепно чувствовали Петербург, любили его, но это был не до конца их город, они вообще были не урбанисты. Досидеть в «Собаке» до первого поезда и – высыпаться в Царское; а на старости лет – перманентная «будка» в Комарово… Собственно говоря, уникальное, царское место Ахматовой в петербургской мифологии тем и объясняется, что она здесь чуть-чуть чужая, а на трон и приглашали чаще всего чужестранцев. Ахматова выражала не неуютную метафизическую сущность Петербурга (которую, скажем еще раз, вчуже вполне понимала), а его представление или мечтание о себе. Тем она и прекрасна.

Мандельштам был более петербургский человек, в том числе и по причине своего инородчества и разночинства, но ему здесь было тесно. «Зинаидиному жиденку», чья бабушка знала по-русски одно-единственное слово – «кушайте», суждено было стать поэтом всероссийским, и судьба заботливо устраивала ему экскурсии сперва по всей европейской части страны – от Крыма до Камы, а потом провезла по этапу через всю державу по диагонали и уморила не где-нибудь, а, для симметрии, на крайнем юго-востоке, у корейской границы (где, между прочим, некогда командовал паровозным пароходом[2 - То есть пароходом, ходящим по реке Уссури и подвозящим грузы для строительства железной дороги – Транссиба.] амнистированный народоволец Иван Павлович Ювачев). Ну а про малоросса Нарбута и говорить нечего. В отличие от своего земляка Гоголя он отрекся от глуховских упырей и вареников не ради обветшалых канцелярских гофманиад, а ради бабичевской социалистической индустрии.

Блок – вот петербургский поэт, и его город включает, кстати, и цыганский надрыв, которого так сторонились чопорные социалистические акмеисты, выпускники пединститута имени Герцена. И никакой величавости… Петербург Блока – это и «Питер». Петербург (мелко-чиновный, студенческий, люмпен-интеллигентский, с твердым «ч» в слове «что», чахоткой и геморроем) вообще неотделим от Питера (фабрично-гапоновского, матросско-солдатского); по крайней мере, оба они пережили тот великосветский, пафосно-государственный Санкт-Петербург, который даже к началу XX века существовал уже в основном в курбатовских книгах. У Блока именно потому и нет почти, в отличие от Ахматовой, петербургских по тематике стихов: у него город сам собой говорит, и далеко не обязательно о себе. Чаще всего не о себе. Говорит, не контролируя свою речь.

Следующей после символистов истинно-петербургской генерацией были обэриуты. Хармс и Введенский ощущали мистику и пластику этого города лучше, чем кто-нибудь со времен Достоевского и Некрасова. (Румяный вятский псевдонемец Заболоцкий тоже по-своему понимал ее, но уже не без помощи книг. Чтобы увидеть в милиции Германдаду и в невских девках сирен с кастаньетами, ему нужны были «Записки сумасшедшего». А Хармсу в этом смысле ничего не нужно было. Книги он читал про Прагу и Христианию, а про мертвых старух, заползающих в ленинградские коммуналки, он и так все знал.)

3

Так вот, о дворнике. О петербургском дворнике. Памятник каковому установлен три недели назад на площади Островского.

На совести петербургских дворников много грехов и преступлений. По приказу полиции они не раз и не два избивали честных рабочих и студентов. Избивая борцов за свободу, дворники закабаливали самих себя полиции. Полиция насильничала над ними, а население возненавидело их.

Но вот настал час всеобщего пробуждения – и петербургский дворник раскрывает глаза…

Это, нетрудно догадаться, не из Владимира Ивановича Даля, лексикографа, неудачливого врача (наше все спас? – не спас) и разоблачителя жидовских ритуальных убийств. «Петербургский дворник» Даля написан в 1844 году, а цитата относится к 1905-му. Автор – молодой Л. Д. Троцкий. Повод – отказ работников метлы подписать некий верноподданный адрес.

Чем занимались книжные петербургские (и вообще российские) дворники в XIX веке? Своей дворницкой работой, включавшей и рубку дров, и многое другое, а не только общение с миром ритуальной нечистоты; еще – по фене, милой сердцу Владимира Ивановича, беседовали с мазуриками; ну и собачек топили, но это уж те, кто беседовать не мог. В XX веке дворники, в жизни и в книгах, разделились на православных и татар. Православные дворники устойчиво рифмовались с вторником и составляли опору реакции. Они приходили за пашпортами к нервозной царскосельской барыне у Анненского, замышляли погромы с Валерием Брюсовым и пр.; в общем, они были маленькой властью и силой, а не мусорщиками и дровосеками. Старший дворник воплощал дух Александра III и сам был маленьким Александром III, во всяком случае статуя работы Трубецкого возглавляла это сословие. А мусор выметали, видимо, татары. Может быть, они были младшими дворниками.

Очевидно, что класс истинно-русских старших дворников должен был как класс исчезнуть с революцией. Очевидно же, что место их должны были занять татарские подмастерья, которые властвовали лет десять, пока не подтянулись раскулаченные. У Тихона Чурилина, с которым Хармс был знаком и чьи стихи, несмотря на явное родство поэтик, не любил, есть стихотворение про дворника – бывшего кулака, написанное в том же 1933 году.

Царственно-ленивый старший дворник со скифской зевотой, как и прочие детали мира державного, опоэтизирован Мандельштамом. В тоске нового Овидия чувствуется некий подтекст; нет, с видом на жительство у Осипа Эмильевича, выкреста и сына купца первой гильдии, все было, конечно, в порядке, и участие в эсеровских митингах на шестнадцатом году жизни никто бы взрослому человеку не припомнил, но все-таки в мощи скифа с бляшкой было что-то чужое и опасное. Дворник Мандельштама – символ «звериного», природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи мировой культуры. Как акмеисты, мы немного дикие звери, и нам полагается любить времена простые и грубые, но то, что государственность Четвертого Рима держится на звериной зевоте полуазиатского варвара, не совсем приятно. Из маленького Александра III дворник превратился в маленького Распутина, в чьих пьяных криках окончательно умирает курбатовский Петрополь.

Хармсовский дворник, похоже, азиат стопроцентный – из татар, и даже известно имя его прототипа: Кильдеев Ибрагим Шакиржанович, «домработник», в качестве понятого присутствовавший при аресте гражданина Ювачева-Хармса в 1941 году и поставивший подпись в соответствующем протоколе. Хозяин мира гниения и отбросов, привратник инобытия, он вместе с гостями из ведомства смерти приходил за душой поэта. В остальное время он был, вероятно, добрым малым, «дворником Ибрагимом», один раз даже названым в хармсовском рассказе по имени.

Впрочем, как раз имени-то в данном случае и не нужно. Потому что хармсовский дворник предшествует не только Петербургу, но даже материи и времени. Может быть, он их Творец. В релятивистском мире Хармса и Введенского «веселье и грязь» могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества. Веселье – как онтологическая и творческая радость, грязь – как неразделимость жизни и смерти, становящегося и умирающего. Отчего нет? Юмор Петербурга именно в том, что демиургом вполне может оказаться не в темных лаврах гигант на скале, а дворник Ибрагим. Даже не старший дворник.

Неприятные стихи, или о мистере Хайде профессора Максимова[3 - Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (02.08.2013).]

1

Дмитрий Максимов (1904–1987)

ПОЭТ НА ЛИГОВКЕ
1 2 3 4 5 ... 11 >>
На страницу:
1 из 11