Оценить:
 Рейтинг: 0

Перипетии. Сборник историй

Год написания книги
2023
Теги
1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Перипетии. Сборник историй
Татьяна Щербина

«Но как не сдаваться ястребу, кружащему в небе, ядовитой твари, притаившейся под кустом, психу, который вышел из тумана, вынул ножик из кармана? Просто внимательно смотреть в окно, выходящее на близлежащие улицы или на весь большой мир, – окно глобальной сети, сидеть в засаде и быть каждый в своем всеоружии». Собранные в книге Татьяны Щербины истории посвящены, на первый взгляд, далеким друг от друга темам: от воспоминаний о перестроечной России до сериалов и древнегреческой философии. Однако их связывает общая цель – попытка разгадать сам ход времени, неумолимо следующий от одной катастрофы к другой. Герои этих историй – своеобразные зеркала, в которых можно рассмотреть самые разные способы проживать трудные времена. Автор фиксирует важнейшие точки нашей общей и своей личной истории, то возвращаясь в памяти на несколько десятилетий назад, то обращая свой взгляд к тревожной современности. Татьяна Щербина – поэт, прозаик, эссеист, журналист, переводчик, автор книг «0-0 (Ноль-Ноль)» (1991), «Жизнь без» (1997), «Побег смысла» (2008), «Размножение личности» (2010), «Хроники» (2017).

Татьяна Щербина

Перипетии. Сборник историй

Дьяволовирус

Дьявол – не черт с рогами, копытами и хвостом. Он невидим. Он – субстанция наподобие вируса. И дьявольская эта вирусиада обширна, она лезет ко всем, поскольку ей нужен человеческий носитель. Как и биовирусу, но иначе. Цель дьявольского вируса – внедриться в человека, поработить его и заменить собой. То есть дьявол хочет стать человеком. Но таким, какова его, дьявольская, природа. Ему это редко удается. Потому что внедряется он не в какие-то органы биомеханики, как другие вирусы, а в сознание, в нейроны, облепляя проводки между ними. Для репликации внутри этой сложной паутины ему нужно согласие, приятие. И он прибегает к разным ухищрениям, обещая каждому захваченному нейрону власть над собратьями, что приводит совсем не к тем результатам, которых дьявол ждал. Человек, в нейроны которого внедрены понятия добра и зла, морального выбора, совести и всяких подобных инструкций, которыми то, что называется душа, при создании вида было снабжено, начинает чувствовать, что идет не туда, делает не то, ему плохо, и он запускает программу, нейтрализующую дьявольский вирус. Чаще всего на такого частично инфицированного действует окружение, которому он становится нелюбезен, но бывает, что и сам потрясет головой и одумается.

К иным дьяволу и вовсе не подступиться, там такие излучатели на подлете, что дьявольские вирусы дохнут, едва приблизившись к объекту. Дьяволовирус считает себя субъектом, только нереализованным, требующим воплощения, а человека – объектом, домом, который он мечтает заселить. Он как бы головастик по имени черт, которому надо вырасти, микроракета по имени сатана, которая должна поразить цель.

Немало случаев, когда дьяволу удается внедрить себя в значительное количество нейронов, соблазнившихся ролью диктатора, поскольку он знает: потому и придавалась им при запуске инструкция по нравственному применению, что властвовать заложено в их природе – они должны управлять целым сложным организмом, да еще иметь силу для выживания этого организма в окружающей среде. Правда, предполагалось, что среда эта при помощи культуры будет становиться все более экологичной и рычажок власти перейдет на автоматическое поддержание жизни, но пока из этого ничего не вышло.

Так вот, дьявольскому вирусу многих удалось поработить, но неудачно: они просто сходили с ума, принимая себя за каких-то вершителей судеб мира, и на них надевали смирительную рубашку. Иногда, напротив, начинали считать себя зерном, которое хочет склевать петух. В общем, неудача постигала дьяволовирус намного чаще, чем удача. А уж после крупной удачи в 1930–1940-е, как, например, с внедрением в Гитлера и Сталина, пострадавшая от мясорубки часть человечества стала настолько нетерпима, что каждый такой вирус, хоть и невидимый, но хорошо изученный по ряду признаков, прихлопывала теперь на лету, как мошку. Были, правда, и такие, у кого чувствительность слабая, они эти вирусы пропускали. А кого не затронули бойни мировых войн, те получили еще порцию воплотившихся дьяволов (а он же не обманывает, власть дает), которые поистребляли немало народу. Но задача дьявольская – не истребить человечество, а изменить его под себя. Истребление и разрушения – это побочный эффект. А главной задачи дьяволу никак не удается осуществить. Людей он хочет видеть однотипными болванчиками, которые ему поклоняются и беспрекословно подчиняются. И чтоб они повторяли его демонические формулы, остальные слова должны быть запрещены и со временем, от неупотребления, забыты. Два великолепных дьявольских проекта сорвались в конце концов, устояв достаточно долго только на одном небольшом пятачке Северной Кореи.

И вот в двадцать первом веке, когда подзабылся тот страх перед дьяволом и все стали говорить о новом экологичном мире, полном эмпатии, мягкой силы, благотворительности и любви к животным – особенно к котикам, – тут-то дьяволовирусная армада и воспряла, и воспарила, и на нее даже снизошло вдохновение, которое позволило ей придумать сногсшибательную уловку. Они сговорились с одним коронавирусом, получившим известность как вызывающий болезнь ковид-19, о взаимовыгодной сделке. Тогда как раз это слово вошло в обиход: сделка. Еще в ходу были такие формулы: «наши национальные интересы», «национал-предатели», «новый мировой порядок» (эти волшебные слова уже помогли один раз), «отмена культуры» (очень важная формула, поскольку дьяволу в случае успеха придется самому отменять культуру, а это трудно, она живучая) – в общем, были признаки, по которым дьявол, его, так сказать, коллективный разум, понял: время настало.

И сговорился он с уханьским коронавирусом, что они образуют симбиоз: ковид, взяв его в сообщники, сможет распространиться по планете, а он, в свою очередь, парализует жизнь на Земле, и простые властители станут такими репрессантами: из дома не выходи, тест предъявляй, больных не навещай, умерших не хорони, укол делай; а население сделается запуганным и ослабленным на долгом карантине. Так все и произошло, и дьяволу удалось вселиться во множество особей, а жаждущие безграничной власти согласились себя обнулить, отдавшись дьяволу. Ослабленные же стали повторять слова дьявола. Кто смел говорить другие слова, тех распихали по тюрьмам. А уханьский вирус был не очень доволен. Да, распространился широко, но поумирали десятки миллионов особей, которые не смогли с ним ужиться, и он погибал вместе с ними. Но постепенно жизнь его стала налаживаться, а тут дьявол разошелся и пошел убивать всех, стоящих на его пути, сокращая базу для вируса, который, решив, что он уже кум королю, стал звать себя просто – короной. В общем, сцепились они, и корона стала угрожать дьяволу.

Разошлись, правда, мирно. Коронавирус продолжает тихо заселять тела, дьяволовирус оккупирует души успешнее прежнего, ну и компьютерные вирусы бьют по третьей людской составляющей. А выросший в полноценного дьявола крушит мир, который его не слушается. Однажды дьявол кричал: «Убивайте всех, Господь узнает своих», – и наивные средневековые люди, каких и сейчас немало, так и думали: узнает. Но нет, когда Творец раздосадован, он машет невидимой рукой и бормочет себе под нос: «Господь, жги!»

Черная дыра

В какой-то момент у меня во рту появился новый вкус, язык распознал его как «военный». Купила пшеничную крупу, сварила один пакетик, оказалось – невкусно, но я упорно ела серую кашку, пока не прикончила всю коробку, вместо того чтоб задвинуть ее в дальний угол «до лучших времен». Или «на черный день» – русский язык считает, что это синонимы. Я ела кашку, говоря себе: в войну люди радовались бы, если б у них была такая кашка. Всякую другую еду я стала тоже воспринимать с этой точки зрения, а гастрономические вожделения вообще меня покинули.

А мои первые устрицы в Париже! Как странно заглатывать живое существо, обдав его фонтаном лимона. Они всегда были для меня стихами – «свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду», – да они и оказались сгустками моря, которого хронически не хватает, счастьем редких свиданий, еще в советских Геленджике да Гудауте, загаженных курортах с очередями за супом харчо, но хоть так, а потом явился атлантический рай. Я равнодушна к течению рек сверху вниз и обхожу стороной темные леса, душа рвется к просторам, к пальмам и оливам, воздуху, сдобренному йодом с солью и колеблемому веером волн. Океан, стихия бесконечности, все же напоминает смотрящему, что ему положен предел – линия горизонта, там конец света нагляден: солнце, едва заметно передвигавшееся по небу, в мгновенье ока проваливается за черту. Темнота, как черная дыра, поглощает всё и вся: от суши остаются светящиеся точки, а море – единственное живое существо, сопящее во сне.

Высокая, почти как стол, кровать – никогда такой не видела. Сверху покрывало пэчворк. Ничего не нужно, кроме кровати, комната кажется волшебной, хотя она, наверное, тесная, может, в ней и нет ничего, кроме этого странного ложа, а потому я здесь, что приехали поздно, в гостиницах нет мест, август, только в этом пансионе осталась комната. А перед этим ужин – все уже закрыто, работает один ресторанчик, и официантка раздражена, что после десяти вечера какие-то ненормальные собрались ужинать. Непорядок. Она швыряет на стол приборы кучкой, я смотрю на нее с удивлением, она отвечает: «Здесь вам не три звезды». Я не понимаю, что такое три звезды. Мой спутник, с которым мы добрались наконец до моря, объясняет: «Три звезды „Мишлен“». А я же еще не знаю никакого «Мишлена», но уже ела устрицы в Париже, и тут, близ Аркашона, где их разводят, хочу первым делом съесть живую душу перламутра. В детстве мне говорили, что перламутровые пуговицы – самые лучшие, а они, оказывается, были каменным телом устриц, броней, которой нет у меня. Я сама – живая устрица, без кожи, вздрагивающая, когда меня ткнут чем-то острым – реальностью.

– Ты не знаешь «Мишлен» – классификации ресторанов по звездам?

– Не знаю.

– Ну да, ты же русская.

Русская – это плохая, ничего не знающая, не понимающая, дикая. Это правда, я ничего не понимаю. Мы живем вместе, но он уже дважды собирал чемодан и возвращался к жене, при этом оба раза вспоминая, что я русская, представитель противника в холодной войне. Он европейский чиновник и мыслит государственными категориями.

– Но холодная война же закончилась! – недоумеваю я.

– Не совсем… Все очень нестабильно, в любой момент может обостриться.

– Что обостриться? И при чем тут я? – я в отчаянье, я свободный гражданин свободной страны, наконец-то свободной, и вот в Париже захотела пожить, и живу, и не верю ни в какие обострения, а главное – наслаждаюсь тем, что я отстегнута от государства, никакой удавки, короткого поводка. Я долго ждала этого момента, я в него верила, и вот те на, откуда не ждали.

– Ты – гражданка России. И тебя в любой момент могут начать шантажировать. Вызовут в КГБ… Так что мы никогда не сможем быть вместе. Эх, была б ты француженка!

– Какой КГБ? Он канул в Лету, вот и визы выездные отменены, Россия теперь – часть Европы.

Я не верила в эти глупости, считала их отговоркой, мой тогдашний мир состоял из открытий – мы ж, советские люди, ничего о мире не знали, только о его прошлом, по разрешенной классической литературе – и любви. Шел девяносто третий год, прямо название романа Гюго о постреволюционной Франции.

Я любила бульвар Монпарнас, и китайский ресторанчик там, и кинотеатры, где каждую среду выходил новый и почти всегда интересный фильм. И «Ротонду», и «Куполь», и «Клозери де Лила» – рестораны, где главные люди французской культуры обедали, ужинали, читали стихи, обсуждали выставки, и я приходила туда как в музей. Ничего от тех Верленов и Бретонов не осталось, публика собирается буржуазная, пропуск – не искусство, а деньги; имя – телеведущий и модель, а не поэт и не художник. Я любила прошлое, прекрасней настоящего, но оно не провалилось в бездну, а хранилось в картинке: то же убранство, те же соборы и османовские серые дома, тот же ресторан «Прокоп» на Одеоне, самый старый в Париже. В каждый свой приезд в Париж, уже после возвращения в Москву, я шла в «Прокоп» и брала «поднос морепродуктов», гигантское ассорти морских завитушек. Почему я больше не хожу в «Прокоп»? Сначала он испортился, теперь я. Он испортился просто (включили чаевые в счет, знаменитых парижских официантов-артистов заместили согласные на любую работу), я – сложно.

Спутник (хотя спутником, Землей, вращавшейся вокруг него, была я) впервые пришел с чемоданом в маленькую двухкомнатную квартирку, которую я снимала близ Монпарнаса. Там была одна солдатская кровать, но мы умещались – сила притяжения обратно пропорциональна потребности в удобстве. Комфорт обязателен, когда в тебе горит лампочка – энергосберегающая особенно, света которой хватает на то, чтоб распознавать людей и предметы, а при слепящей вспышке мир невидим. Видим только он, тот, кто стал твоим Солнцем, и Солнце это – вопрос жизни и смерти. Или оно – или черная дыра, так чувствуется.

А сейчас, на берегу Атлантики, я на седьмом небе, и маленькая гостиница ничем не отличается для меня от роскошного отеля – такие тоже случались в наших путешествиях. Меня, правда, изумляло, когда он спрашивал: обед в хорошем ресторане и дешевая гостиница или пицца и отель получше? Я же еще ничего не знала про бюджет. И мне было все равно, пицца – не пицца. Из комнатки с высокой кроватью был выход прямо на улицу, в смысле на пляж. И он вышел и говорил по мобильному телефону – такие телефоны были тогда чрезвычайной редкостью, я даже не знала, что у него такой телефон есть. Только услышала – говорит. После разговора он был в страшном возбуждении и стал мне рассказывать, что жена его курит по три пачки в день, что равносильно самоубийству, а я должна проявить сочувствие. Я не проявила, и тут он опять сказал, что я русская, а русские не способны к сопереживанию. По идее, за этим следовал «уход навсегда» с чемоданом, но мы продолжили путешествие, и оно казалось безоблачным. Я узнавала, вслед за мишленовскими звездами, всё новые и новые для меня понятия, становилась настоящей француженкой. Которая, может, и не ходит в рестораны «три звезды», но знает, что они есть. Как та официантка в забегаловке. Это просто часть речи, гораздо важнее владеть ею, чем вкушать плоды этих самых звезд. Теперь-то и в Москве «Мишлен» как родной, все знают, многие бывали, Россия по знаниям и даже обладаниям обошла всех: марки стиральных машин, холодильников, очков и трусов без запинки выпалит даже школьник, вместо таблицы умножения и стихов, чем славился школьник советский. Мы же, прожившие две жизни и готовящиеся к третьей, знаем теперь вообще всё.

Восемь утра, я оделась и готова идти завтракать в отельный ресторан. Это уже следующий отель, сколько звезд, не знаю, но публика тут солидная, как и мой спутник. Он просит меня накрасить глаза и губы.

– В такую рань? – но он был прав. На завтрак на террасу вокруг бассейна собрались люди в дорогих одеяниях, а у меня таких нет, так что надо брать красотой, краска помогает разглядеть ее издали.

Я плаваю, растворяюсь в море и в такой вроде бы «абстрактной», неосязаемой стихии – любви. Я не хочу быть собой, отдельной, не хочу быть человеком, хочу слиться и с морем, и с любовью, стать неразличимой, генерировать флюиды, электричество, на котором могла бы работать не одна электростанция. Если не буду излучать, я стану черной дырой, этого нельзя допустить. Мы возвращаемся другим путем, уже был десяток отелей – больше? меньше? неделю мы путешествуем или год? арифметика не помогает – я их не вижу, не запоминаю, только один, когда он сказал: «Застрелиться». – А что такое? – Оказалось, отель дорогой, в других нет мест, август, сезон и номер двухэтажный. Нафиг сдался, конечно – кровать на втором, по деревянной лесенке, он в плохом настроении. Пицца плюс пицца. Мы возвращаемся в Париж. Дорога дальняя, он ведет машину и все еще в плохом настроении. Старается не показывать. Наверное, потому, что путешествие закончилось? Собирались мы в него быстро. Он опять пришел с чемоданом, уже в другую квартиру, которую мы снимали вместе, пополам, стоял на коленях, по лицу катились слезы, просил его простить. Пришел навсегда, и мы поехали отдыхать, как и собирались еще до того, как уходил «навсегда».

– Моим всегдашним фантазмом было жить на содержании у красивой и богатой женщины, – сказал он, прерывая молчание на скучном скоростном шоссе.

– Да? Странный фантазм. Зачем тебе? – если б это говорил человек бедный, но он, получающий огромную зарплату, чей офис – не какой-нибудь кабинет, а целый дворец – резиденция, зачем ему «жить на содержании»? И он говорит, что хотел бы быть мной, беззаботной мной, что у него артистическая натура, как у меня, а он всю жизнь в чиновниках. И что я богаче него.

– Я???

– Ну да, ты, предположим, получаешь тысячу франков (это еще эпоха франка, как мне его жаль!) и тратишь тысячу, а я получаю сто тысяч, но трачу больше, расходы у меня большие. Вот и выходит.

Да что ж это такое, все время мне напоминают таблицу умножения, в то время как я устрица, которую надо проглотить и она будет жить в потаенном закутке, душе, живой и бессмертной, как океан. Мы перекусываем в придорожном ресторанчике. Его рука тянется к половинной бутылочке вина, а рука стоящей за полками с едой буфетчицы показывает: «Нет». «Только с горячей пищей». Ну ладно, приходится брать стейк вместо сэндвича. Вино он выпивает чуть не залпом, совсем на него не похоже. Нервничает. Мне страшно хочется стать богатой, чтоб соответствовать фантазму. Я говорю, что, если он поедет со мной жить в Москву, торжественно клянусь, что буду. Здесь, во Франции, не разбогатеть. Он говорит, что у него неприятности на работе. Из-за меня. Мы подъезжаем к дому. Он выгружает мой чемодан на тротуар.

– А твой?

– Я ухожу навсегда. Ты русская, мы не сможем…

Я бесцельно бродила по прекраснейшему городу на свете, и он причинял мне боль каждым своим переулком, зданием, уличным мангалом с жареными каштанами, окнами брассери, кинотеатром, террасой кафе, город отскакивал от меня, как ужаленный (я же черная дыра), убегал, а потом набрасывался всей тяжестью своих каменных створок, чтоб задушить. Я рвалась в Москву, туда, где я могла снова превратиться в человека, в город, с которым у меня одна кровеносная система, здесь у меня ее нет вообще. В своем парижском марафоне я делаю паузы, сажусь за столик, прошу бокал красного – мне нужна хоть какая-то кровь. Я никогда столько не пила: полтора литра в день. А крови-то должно быть то ли пять, то ли шесть литров, так что все равно не хватало, но больше организм не принимал.

Я потеряла счет уходам и приходам навсегда. Принимала без колебаний, потому что это не он возвращался, а моя жизнь, и уходила тоже она, оставляя от меня одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане. А все стоящие на земле отворачиваются от него, чуют: тут черная дыра, а может, черная луна, но всяко страшно, когда суша превращается в пучину, грозящую унести на дно.

Я вернулась в Москву. Здесь все было новым, все было настроено, как я в Париже, покуда во мне светилась жизнь, на открытия и любовь. Я себя чувствовала так, будто приехала к внукам: я ведь тоже когда-то – то ли вчера, то ли вечность назад – была такой, а теперь они. У меня была страшная ностальгия по этой внучатой Москве в Париже, а в новомосковской жизни я тосковала по собственной внучатости в Париже. Как в детстве, спрашивала: «Что это такое?» – и пожилой Париж рассказывал мне о себе. В Москве ласково объясняла, что МММ, «Чара», «Гербалайф» – это все обман, но мне не верили.

Теперь, когда вся эта история покрылась водорослями – да, она утонула и лежит на морском дне вместе с устрицами, – я осознаю, что больше ничего для себя не открываю, все знаю, все понимаю, все видела. И печально отмечаю, как прозорлив был Он, располагавший меня в критические моменты по ту сторону линии фронта. Не было ее, этой линии, и вдруг она появилась. А для него – никуда и не исчезала. Но для меня ее по-прежнему нет – это их фронт, не мой. Нет, меня тогда не ранили его причитания «ты русская», это как в детстве говорили: «Ты еще маленькая». Поэтому учили, холили, лелеяли, ругали, наказывали. И вот я очень взрослая. И понимаю, что сегодня закончилась бель эпок два. И она кажется невообразимо прекрасной и далекой, но вспоминаю я не ее сладость, а ее горечь, потому что именно горечь виновата в том, что у меня на языке появился вкус войны, то есть не личной, а глобальной черной дыры. Войной меня начали прикармливать давно, с нарастанием крещендо в слове «победа», с множащимися черно-рыжими лентами, с танками в телевизионной картинке, и вот тема, словно внезапно всплывшая со дна, – ядерный удар. И русские люди перешли на крик: посадить, расстрелять, отжать. Впервые я не капризничаю, что не люблю зиму и когда же кончится март. Наоборот, страшно ценю, что иду вечером по бульвару, а деревья светятся, магазины работают, можно пойти в кино, вернуться домой, сидеть в тепле, за компьютером, как я сейчас, или читать книжку, или болтать на кухне с друзьями. Москва больше не живет открытиями – только закрытиями, и их все больше, пространство все теснее, тревога разлита в воздухе, и все говорят, что «что-то надо делать».

Вторую половину своей прекрасной эпохи я каталась на машине времени, серийный ее выпуск как-то остался незамеченным. Мы путешествуем в любые эпохи, не осознавая, на чем. Не пешком же я пришла в Сен-Реми-де-Прованс! На самолете прилетела – да, в современный Марсель, а потом-то Древний Рим кругом: вот откопанный Гланум, развалины достраиваются глазом до строений, ресторан античной кухни потчует блюдами прямо на его древнемраморных плитах. А вот уличный водопровод журчит, made in первый век нашей эры. Винодел Пьер в раскопанных винных подвалах все того же первого века производит вареное вино, строго по тогдашней технологии.

Рядом – дом, где родился Нострадамус. Тот же самый, никакого торгового центра, многоквартирного жилья на его месте не возвели. А вот Ван Гог, будто вышел на минутку за пределы психбольницы. Больница все такая же, и палата его, и пейзаж: оказывается, он был реалистом, написанные им здесь картины – это виды больничного палисадника («Ирисы»), соседнего поля, и все они узнаваемы в натуральном виде, а репродукции картин расставлены перед каждым фрагментом пейзажа, открывающимся взору.

Теперь, когда я возвращаюсь на этой машине времени обратно в Москву, понимаю, что вернулась в мастерскую, потому что тут двадцать первый век и есть мастерская – по изготовлению истории. Во Франции это скорее салон красоты, уход за старушкой. Счистить налипшее за века забвение, протезист-стоматолог тут же и, конечно, инфраструктура для путешественников в прошлое. История закончилась, старушка отправилась в вечность, потому нет более важной работы, чем опись имущества и прием посетителей, достраивающих связь времен.

Связь эта, кажется, уже у всех достроена, так что живем, уткнувшись в черные окна – черные дыры своих смартфонов. Они втягивают в матрицу, по сравнению с которой таблица умножения – писк младенца, цифровой мир кажется реальнее этого, освещенного солнцем, который еще недавно был единственным. Я ж это так хорошо помню по себе: «…оставляя одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане». Цифровой незаметно всосал, перекачал, перезаписал «мир белковых тел», и искать нас надо теперь за непроницаемой на первый взгляд гладью черной дыры. «Коснись!» Коснешься – и откроется. Машина времени устаревает как средство передвижения. Палец! Достаточно пальца.

«Я» стало требовать письменного подтверждения: пишешь в черном окне «я» – значит, ты есть. Но белковые тела не сдаются без боя. Достают из кладовок ракеты и танки, авианосцы и бронетранспортеры, бомбы ядерные и термоядерные – зря, что ли, их изобретали и клепали, тратили кучу денег? Я богаче – я не тратила. Мир готов и разом покончить с собой, поскольку главное уже перенесено в черную дыру, но Создатель не позволит: «Будете мучиться». Оставит с одним вайфаем, и я буду рассказывать внукам о том, что когда-то давным-давно вместо него были флюиды, даже целые цунами флюидов, и о том, как свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.

Сегодня, двадцать лет спустя (опять название французского романа – того, где бунты и казни), мой спутник романтических девяностых тоже приобрел «военный вкус». Как ветеран Североатлантического союза и один из зачинщиков европейского он вел консультации и переговоры насчет санкций в отношении деятелей из России, которых он понимал как самого себя: «Епифан казался жадным, хитрым, умным, плотоядным» – такие ведь они, набившие всем оскомину деятели. Вспомнил, понятное дело, меня, и пришла ему в голову мысль – впервые, эврика, – и ему захотелось немедленно мне ее высказать. Нащупал в кармане айфон, подумал про лежащий в портфеле мобильник, но все это прослушивается, нельзя. Мейлы читают. Телефонов-автоматов больше не существует. Как и privacy. А кто начинает ее искать, немедленно попадает под подозрение – благонадежному гражданину скрывать нечего.

Он хотел написать письмо, как писал прежде, после того как ушла – улетела – навсегда я. Но это все равно что крикнуть в пустоту, отклика не получишь, в сегодняшней полувоенной ситуации обратный адрес – донос на самого себя. Тут его осенила идея: найти меня в социальной сети – вероятность большая. Сам он никакими сетями не пользовался, но те, кто помоложе, там прямо поселились, и его взрослые дети, приезжая в гости со своими семьями, не могли выдержать и десяти минут застольной беседы, чтоб не скосить глаза в черные дыры, которые они выкладывали рядом с тарелками, будто столовый прибор. Он вышел из здания, прошел полкилометра, отмечая по дороге, что каштаны уже зацвели, а в нем нет и капли весеннего настроения – стал раздражительным брюзгой, прямо как покойный отец, по стопам которого, надо признать, и пошел. Не только в профессии – во всем. Отец тоже был влюблен в русскую, пришлось расстаться, после чего характер его испортился: то и дело донимал мать, что это из-за нее, пиявки-жены, он так несчастен. Мать страдала, а он мальчиком хоть и переживал за нее, но завидовал отцу, что была у того какая-то африканская страсть, ну пусть русская, казавшаяся экзотикой на фоне размеренного буржуазного быта.
1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4