Оценить:
 Рейтинг: 0

Под ударением

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Так начинается вторая из четырех частей романа Чувство головокружения:

В октябре 1980 года я отправился из Англии, где около четверти века прожил в местах, над которыми почти никогда не бывало солнечного неба, в Вену, надеясь, что перемена мест поможет мне справиться с тогдашним, особенно трудным, периодом жизни. Но в Вене оказалось, что дни, не заполненные привычной рутиной писательства и ухода за садом, длятся неимоверно долго, и я буквально не знал, куда себя девать. Маячила перспектива каждое утро выходить из дому и безо всякой цели или плана бродить по городским улицам.

Эта длинная часть под названием «All’estero» («За границей»), где рассказчик переносится из Вены в различные места Северной Италии, следует за первой главой, превосходным образцом краткого жизнеописания, а именно очерком жизни великого путешественника Стендаля, и предшествует краткой третьей главе об итальянском путешествии другого писателя, «доктора К.», по маршрутам некоторых итальянских поездок самого Зебальда. Четвертая, и последняя, глава – такая же длинная, как и вторая, и связанная с ней – озаглавлена «Il ritorno in patria» («Возвращение на родину»). Четыре части Чувства головокружения обозначают главные темы в творчестве Зебальда: странствия, жизнь писателей, также известных своими путешествиями, чувство наваждения и жизнь налегке. У Зебальда всегда присутствуют картины разрушения. В первой части Стендалю, выздоравливающему после болезни, снится пожар Москвы; в последней части сам Зебальд засыпает над дневниками Пипса, и ему снится Лондон, объятый Великим пожаром.

В Изгнанниках мы обнаруживаем ту же четырехчастную музыкальную структуру, в которой четвертая часть самая длинная и сильная. Так или иначе, странствия лежат в основе всех повествований Зебальда – это путешествия самого рассказчика или жизнь других скитальцев, о которых вспоминает автор.

Кольца Сатурна открываются нижеследующей фразой:

В августе 1992 года, когда самые жаркие дни подошли к концу, я отправился пешком по графству Суффолк в надежде как-то заполнить пустоту, которую чувствовал, завершив большой кусок намеченной работы.

Весь роман представляет собой рассказ о пешей прогулке, предпринятой для того, чтобы заполнить пустоту. Если обычное путешествие привлекает странника к природе, в книге оно разворачивается в сцены опустошения, и уже в начале книги сообщается, будто повествователь был настолько подавлен «признаками упадка», что уже через год после начала путешествия его доставили в Норвичскую больницу «в состоянии почти полной прострации».

Странствия под знаком Сатурна – эмблемой меланхолии – составляют предмет всех трех книг, написанных Зебальдом в первой половине 1990-х. Здесь главная тема – разрушение: упадок природы (плач по деревьям, уничтоженным голландской болезнью ильмовых, и по деревьям, поваленным ураганом в 1987-м, в предпоследней части Колец Сатурна); разрушение городов; исчезновение целых укладов жизни. В Изгнанниках повествуется о путешествии 1991 года в Довиль – это поиск «хоть каких-то остатков прошлого», из которого следует вывод, что «это легендарное прежде место, как и все другие, которые сегодня посещают, независимо от страны или части света, безнадежно испорчено и стерто шоссейными дорогами, магазинами и лавочками, а главное – неутолимой жаждой разрушения». Возвращение домой, в В., о котором говорится в четвертой части Чувства головокружения, где рассказчик, по его словам, не был с детства, – это вновь поиски утраченного времени.

Кульминация Изгнанников, четырех историй о людях, потерявших родину, – это душераздирающий рассказ (в романе, рукопись воспоминаний) об идиллическом еврейском детстве в Германии. Повествователь в подробностях говорит о своем решении посетить родной город, Киссинген, в попытке обнаружить следы былой жизни. Ввиду того что англоязычному читателю Зебальд стал известен именно благодаря Изгнанникам, а также потому что герой последней части, известный художник по имени Макс Фербер, немецкий еврей, которого мальчиком, ради его спасения, вывозят из нацистской Германии в Англию (воспоминания в романе оставлены матерью художника, погибшей вместе с мужем в концлагере), рецензенты в Америке, и не только в Америке, поспешили отнести книгу к литературе Холокоста. Книга скорби, которая приходит к концу вместе с самим скорбящим, Изгнанники, возможно, предопределила разочарование некоторых почитателей Зебальда его следующей переведенной на английский книгой, Кольца Сатурна. Эта последняя не поделена на части, а представляет собой вереницу небольших повестей, переходящих одна в другую. В Кольцах Сатурна блестяще образованный путешественник размышляет о том, присутствовал ли сэр Томас Браун, при посещении Голландии, на уроке анатомии, изображенном Рембрандтом; вспоминает романтический эпизод из жизни Шатобриана времен его английского изгнания; говорит о благородных попытках Роджера Кейзмента обнародовать ужасающие подробности тирании короля Леопольда в Конго; пересказывает историю изгнаннических детских лет и ранних морских приключений Джозефа Конрада, а также другие истории. Кавалькадой эрудированных рассказов и анекдотических случаев, исполненными пронзительной нежности встречами с другими книгочеями (с двумя преподавателями французской литературы, один из которых – исследователь Флобера; с переводчиком и поэтом Майклом Хэмбургером), Кольца Сатурна, после звенящей трагичности Изгнанников, могли показаться читателю всего лишь литературным экспромтом.

Достойно сожаления, если читательские ожидания, питаемые Изгнанниками, отрицательно повлияют и на прием публикой Чувства головокружения – книги, которая еще ярче высвечивает природу нравственно строгих путевых заметок Зебальда, – одержимых историей, богатых художественным вымыслом. Странствия освобождают ум для игры ассоциаций, для наваждения (и ошибок) памяти, для наслаждения одиночеством. Разум одинокого повествователя – вот истинный герой книг Зебальда; он остается самим собой, даже мастерски подытоживая и пересказывая жизни других.

В Чувстве головокружения английская жизнь повествователя пребывает в тени. Но даже в большей степени, чем две другие книги автора, здесь различим автопортрет разума – разума, исполненного тревоги и неудовлетворенности, мучимого самим собой, склонного к видениям. Во время прогулки по Вене автору кажется, что он узнал поэта Данте, бежавшего из родного города под страхом сожжения у позорного столба. На корме венецианского вапоретто он будто видит перед собой Людвига Баварского; в автобусе, что едет вдоль берега озера Гарда в сторону Ривы, он замечает подростка, который разительно похож на Кафку. Повествователь, который и сам иностранец, слушая болтовню немецких туристов в гостинице, хотел бы не понимать их язык, «не быть их соотечественником и вообще ничьим соотечественником». Таков скорбящий ум. В одном месте рассказчик говорит, что не знает, находится ли он всё еще в стране живых или перенесся куда-то еще.

В действительности верно и одно, и другое: он странствует среди живых, а воображение переносит его в загробный мир. Путешествие часто ведет назад. Возвращение за тем, чтобы закончить дело, или пройти путем памяти, или повторить (или дополнить) пережитое, или, как в четвертой части Изгнанников, достичь окончательного, беспощадного откровения. Героические акты вспоминания и поиска старых следов не проходят даром. Сила Чувства головокружения заключена и в демонстрации цены этих усилий. Английское заглавие – Vertigo – приблизительный перевод игривого немецкого титула – Schwindel. Gef?hle (буквально: «Головокружение. Чувство») вряд ли может вместить все разновидности паники, ступора и утраты ориентации, описанные в книге. В Чувстве головокружения повествователь описывает первый свой венский день, в который отправился гулять и забрел далеко, а когда вернулся в гостиницу, обнаружил, что его туфли пришли в негодность. В Кольцах Сатурна и особенно в Изгнанниках разум меньше сосредоточен на себе, и сам повествователь менее заметен. Чувство головокружения, в отличие от более поздних книг, в большей степени посвящено страдающему сознанию. Однако лаконичные отсылки к душевному недугу, обрамляющие спокойный рассказ блестяще образованного повествователя, вовсе не отдают солипсизмом, как это могло бы произойти у менее внимательного автора.

Сознание горизонта и точность деталей возвращают автора в мир. Поскольку в основе умственной деятельности Зебальда лежит путешествие, перемещение в пространстве сообщает кинетическое свойство его чудесным описаниям, в особенности картинам природы. Повествователь неизменно влеком вперед.

Когда еще в английской словесности звучал такой убедительный и внятный голос, непосредственный в выражении чувства и одновременно уважительный по отношению к «реальности»? На ум приходят Д.Г. Лоуренс или Загадка переезда Найпола. Но в них нет страстной унылости зебальдовского голоса. За таким следует обращаться к немецким корням. Жан-Поль, Франц Грильпарцер, Адальберт Штифтер, Роберт Вальзер, Гофмансталь с его Письмом лорда Чандоса, Томас Бернхард – вот лишь несколько собратьев по перу этого современного мастера литературы скорби и беспокойного ума. В прошлом веке общие вкусы изгнали из английской литературы безутешную элегичность и лиризм как чувства, якобы несовместимые с литературой, напыщенные, претенциозные. (Критики не избежал даже такой замечательный, не подпадающий под расхожие определения роман, как Волны Вирджинии Вулф.) Послевоенные немецкие авторы, памятуя о том, какую плодородную почву для тоталитарного мифотворчества создало возвышенное искусство прошлого, в частности искусство немецкого романтизма, с подозрением относятся к излишне романтичному или ностальгическому восприятию прошлого. Пожалуй, только немецкий автор, постоянно проживающий за границей, в пространстве литературы, в настоящее время противящейся возвышенному, мог позволить себе столь убедительный и благородный тон.

Даже если оставить в стороне моральную горячность и дар сострадания (здесь Зебальд расходится с Бернхардом), проза Зебальда пребывает живой и никогда не ограничивается риторикой, в том числе благодаря желанию всё назвать, сделать видимым, а также удивительной способности вводить в повествование картинки. Билеты на поезд или листок из дневника, рисунки, телефонная карточка, газетные вырезки, фрагмент картины и, конечно, фотографии обладают очарованием и – часто – несовершенством всякой реликвии. Так, в Чувстве головокружения повествователь теряет паспорт; точнее, паспорт теряет служащий гостиницы. Перед нами документ, выданный полицией Ривы, причем «Г.» в имени В.Г. Зебальд таинственным образом замазана. А вот и новый паспорт с фотографией, выданный немецким консульством в Милане. (Да, наш профессиональный иностранец путешествует с немецким паспортом – по крайней мере, так обстояло дело до 1987 года.) В Изгнанниках эти зримые документы кажутся талисманами. Похоже, не все они подлинны. В Кольцах Сатурна они просто иллюстрируют сказанное, и это менее интересно. Если повествователь говорит о Суинберне – в центре страницы предстает уменьшенный портрет Суинберна. Если он вспоминает о посещении кладбища в Суффолке, где его внимание привлекло надгробие женщины, почившей в 1799 году, и в подробностях его описывает, от неприятно восторженной эпитафии до отверстий, проделанных с четырех сторон в камне, мы, опять же в середине страницы, видим размытую фотографию надгробия.

В Чувстве головокружения документы обладают другим, пронзительным смыслом. Они будто говорят: «Я рассказал вам чистую правду». Читатель художественной литературы нечасто предъявляет книге подобные требования. Зримое свидетельство придает описанию таинственный избыточный пафос. Фотографии и другие воспроизведенные реликвии становятся изысканным указателем в безвозвратном прошлом.

Иногда они выглядят как закорючки в Тристраме Шенди – автору хочется видеть в нас посвященных. А в других случаях эти настойчивые реликвии кажутся дерзким вызовом самодостаточности слов. Всё же, рассказывая в Кольцах Сатурна о своей любимой Морской читальне в Саутуолде, где он часами сидел над записями в вахтенном журнале патрульного судна, снявшегося с якоря осенью 1914 года, Зебальд пишет: «…всякий раз, как я расшифровывал одну из этих записей, мне казалось, что след, давным-давно исчезнувший в воздухе или на воде, вдруг проступал на странице». И тогда, продолжает Зебальд, закрыв крапчатую как мрамор обложку вахтенного журнала, он вновь задумывался «о таинственной силе писаного слова».

2000

Плод мудрости

Другая красота – мудрая, радужная книга польского писателя Адама Загаевского – простирает крылья над множеством жанров: воспоминания о взрослении, повседневные заметки, афористичные размышления, виньетки, апология поэзии – то есть защита идеи литературного величия.

Конечно, назвать Загаевского писателем – не совсем верно: поэт, который пишет неизбежную прозу, не утрачивает прав на более высокое звание. Проза – это дело многословное, в частности, проза Загаевского заполняет гораздо больше страниц, чем его стихи. Но в канонической двухпартийной системе литературы поэзия всегда попирает прозу. Поэзия олицетворяет литературу в ее самой серьезной, самой насыщенной, самой желанной ипостаси. «Автор и читатель всегда мечтают о великом стихотворении, о его создании, прочтении, проживании». Жить стихами: возвыситься поэзией, погрузиться в ее глубины, быть ею – на мгновение – спасенным.

От великого польского писателя мы ожидаем славянской насыщенности. (В рассматриваемом случае – с польским своеобразием.) Литература как пища для души была славянской специальностью на протяжении последних полутора веков. Вряд ли удивительно, что Загаевский, при всём спокойствии и деликатности его поэтического голоса, придерживается взглядов на поэзию, которые ближе к Шелли, чем к Эшбери. Так случилось, что перспектива выхода за пределы обычного состояния сознания внушает еще меньше доверия молодым польским поэтам, чем пишущим на английском языке. А перенесенная в иную область религиозная тоска Загаевского – жить через поэзию, на «высшей плоскости» – никогда не озвучивается без ноты мягкого самоуничижения. Недавний сборник стихов называется, с очаровательной трезвостью, Мистицизм для начинающих. Мир (лирического чувства, экстатической самоуглубленности), к которому поэзия дарует ключи поэтам и их читателям, – это мир, в котором несовершенная человеческая природа позволяет нам жить лишь мимолетно. Стихи «не живут долго», с оттенком сухой иронии отмечает Загаевский, «и тем более частые сегодня короткие лирические стихотворения». Всё, что они могут предложить, – это «мгновение интенсивного опыта». Проза кажется более устойчивой, хотя бы потому что через нее дольше продираться.

Другая красота – третья книга прозы Загаевского, вышедшая на английском языке. Два первых сборника составлены из фрагментов эссеистики и мемуаров. Новая книга представляет собой поток необозначенных (и непронумерованных) коротких и относительно пространных пассажей. Соединение рассказов, наблюдений, портретов, размышлений, воспоминаний сообщает Другой красоте переменчивость настроения и темпераментность, которую мы в большей степени склонны связывать со сборником стихов (так или иначе, с лирическими стихотворениями), отмеченным прерывистой интенсивностью в передаче чувства.

О какой насыщенности речь? (То есть о какой прозе?) Вдумчивой, точной; рапсодической; горестной; вежливой; склонной удивляться. Тогда и сейчас, здесь и там – книга мерцает, вибрирует контрастами. (Так или эдак. Мы ожидали одно, но получили другое.) Всё напоминает о несходстве, изменчивости вкусов, послании, метафоре. Даже погода:

Метеорологическим депрессиям Парижа присущ океанический дух; Атлантика направляет их вглубь континента. Дуют ветры, темные тучи мчатся над городом, как гоночные авто. Зло бьет косой дождь. Иногда проглядывает небо, лоскут синего. Потом снова темно, Сена становится черной мостовой. Низменности Парижа бурлят океанической энергией, раскаты грома – как хлопки пробок от шампанского. Тем временем типичная центрально-европейская депрессия – с центром где-то над Карпатами – ведет себя совершенно иначе: она смиренна и меланхолична, можно сказать, настроена философски. Облака едва движутся. Они имеют другую форму; они как огромный пузырь, опускающийся над центральным рынком Кракова. Свет постепенно смещается; фиолетовое свечение замирает, уступая место желтым бликам. Солнце печалится где-то за шелковыми облаками, освещая разнообразнейшие слои земли и неба. Некоторые из облаков напоминают поднявшихся на поверхность глубоководных рыб – они плывут с широко открытыми ртами, словно дивясь вкусу воздуха. Такого рода погода может длиться несколько дней, это кроткий климат Центральной Европы. И если после длительных размышлений гроза действительно ударит, она словно гремит с запинкой. Вместо резкого решающего выстрела звучит протяжная очередь, па па па па – эхо вместо взрыва. Громы с отсрочкой.

В представлении Загаевского природа остроумно погружена в пафос национальной истории – когда переменчивая, дерзкая погода Парижа празднует безграничную удачливость Франции, а «усталая», меланхоличная погода Кракова подытоживает неисчислимые поражения и другие беды Польши. Поэт не может уйти от истории, но только преобразует ее иногда, в целях бравурной описательности, в волшебную географию.

«Чтобы вы жили в эпоху перемен» – гласит древнее (по меньшей мере, вошедшее в пословицу) китайское проклятие. В наше изобилующее переменами время фразу можно переложить на новый лад: «Чтобы вы жили в месте, где часты перемены».

То, что Чеслав Милош саркастически называет «привилегией происхождения из странных земель, где трудно уйти от истории», – подумайте о Польше, Ирландии, Израиле, Боснии, – побуждает к творчеству и мучит, возвышает и изматывает такого автора, как Загаевский, художественные принципы которого установлены мировой литературой. История означает распри. История означает трагический тупик – когда ваших друзей сажают в тюрьмы или убивают. История означает постоянные вызовы самому праву нации на существование. Польша, конечно, два столетия прожила в удушающих тисках истории – от Первого раздела в 1772 году, что за несколько лет привел к смерти независимого государства (не восстановившегося до окончания Первой мировой войны), до крушения режима советского образца в 1989 году.

Такие страны – такая история – затрудняют отмежевание писателей от «коллективных страданий». Вот свидетельство еще одного выдающегося автора, гражданина другой (в политическом смысле более новой) страны, обреченной на беспрестанный страх, – Авраама Б. Иегошуа:

Вас настойчиво призывают к солидарности, это чувство рождается изнутри, а не под принуждением, потому что вы живете от одной новостной передачи к другой, и это перерастает в солидарность, которая с точки зрения эмоциональной реакции имеет автоматическую природу, потому что к настоящему времени вы выстроены так, чтобы соответствующим образом реагировать и жить в напряжении. Эмоциональные реакции на любую новость о погибшем израильтянине, о сбитом самолете, предопределены. Отсюда отсутствие уединения, неспособность побыть одному в духовном смысле и жить интеллектуальным творчеством.

Обстоятельства Иегошуа родственны истории Загаевского; первая прозаическая книга польского автора на английском языке представляет собой сборник из шести произведений, изданный в начале 1980-х годов под названием Солидарность, одиночество. Одиночество размывает основы солидарности; солидарность оказывает развращающее влияние на одиночество.

Над одиночеством польского писателя всегда господствует чувство общности, порожденное самой литературой. Милош, в большой апологии поэзии – С польской поэзией против мира, так была озаглавлена его речь, произнесенная в Ягеллонском университете в 1989 году, – воздает дань польской поэзии, которая «защитила его от бесплодного отчаяния в эмиграции», вспоминая, что «в одиночестве слишком трудном и болезненном, чтобы пожелать эту участь кому бы то ни было», он всегда ощущал «чувство долга перед своими предшественниками и преемниками». В глазах Милоша, родившегося в 1911 году, польский писатель никогда не избежит ответственности перед другими. Однако на литературном небосклоне сияет и противоположный пример: Витольд Гомбрович – в своей художественной прозе, в легендарно эгоцентричном, воинственном Дневнике, в дерзкой полемике «против поэзии» – предлагает доказательства, судорожные свидетельства авторитета идеализма в польской литературе. История присутствует даже в собственном отсутствии, отмечает Милош в своей последней книге прозы Азбука, тогда как культ альтруизма и благородства, парадоксальным образом, расцветает в отрицании Гомбровичем ответственности перед чем-либо, кроме «анархического шума» личности, в его неповторимых громогласных речах от имени низкого, незрелого, ограниченного.

Под определенным углом зрения каждую жизнь можно представить олицетворением образцового опыта и исторической значимости. Даже Гомбрович не мог не видеть свою жизнь образцовой, вынося некие уроки – упрек истокам – из шляхетского детства, ранней литературной славы, своей роковой, необратимой эмиграции. Тем более писатель, любовь которого к литературе влечет за собой непритворное почитание старых мастеров, жажду следовать великолепным традициям прошлого, вряд ли мог не увидеть в собственной жизни, по крайней мере в ее ранних обстоятельствах, некую историческую закономерность.

Вскоре после рождения Загаевского в октябре 1945 года в средневековом польском городе Львове его семья вынуждена была сняться с места вследствие великого послевоенного переселения народов (и перерисовки карт), последовавшего за Ялтинскими соглашениями «трех стариков», которые отдали Львов Советскому Союзу; поэт вырос в бывшем немецком, ныне польском городке Гливице, в тридцати милях от Освенцима. В Двух городах, его второй книге прозы, переведенной на английский, Загаевский пишет:

Я провел детство в уродливом промышленном городе; меня привезли туда, когда мне было всего четыре месяца, а потом в течение многих лет рассказывали о необычайно красивом городе, который моей семье пришлось покинуть.

Семейная мифология изгнания из рая, возможно, обрекла автора на чувство вечного скитальчества. Это же чувство, судя по его сочинениям, сделало его урбанистом и знатоком городов – в том числе «прекрасного, очаровательного Кракова», куда он переехал из безнадежного Гливице, чтобы учиться в университете и где прожил до тридцати семи лет. Другая красота скупа на даты, а переложение рассказов из жизни автора не следует хронологии. Но в книге всегда присутствует некое место, с которым сердце и чувства поэта ведут диалог. Фигура рассказчика – не путешественник, даже не эмигрант (большинство выдающихся польских поэтов переехали на запад, и Загаевский тут не исключение), но, скорее, горожанин с обостренными чувствами. В Другой красоте немного гостиных и никаких спален, но немало городских площадей, библиотек и поездов. По истечении студенческих лет случайное местоимение «мы» исчезает – остается лишь «я». Изредка автор упоминает, где пишет те или иные строки: вот Загаевский живет в Париже и преподает по одному семестру в год в Хьюстонском университете. «Я прогуливаюсь по Парижу», – гласит одна запись. «В эту минуту я слушаю Седьмую симфонию в Хьюстоне», – перекликается с ней другая. Городов всегда два: Львов и Гливице, Гливице и Краков, Париж и Хьюстон.

В книгу включены и более острые противоположности: «я» и другие, молодость и старость. Встречаются печальные воспоминания о пожилых родственниках с трудным характером и крикливых профессорах: всё же портрет поэта в юности изумляет терпимостью и даже нежностью к старикам. Рассказ о целомудренном задоре, литературном и политическом, его студенческих лет расходится с отдающими нарциссизмом целями и явным косноязычием большинства современных автобиографических сочинений. Для Загаевского автобиография – это повод очистить себя от тщеславия, одновременно развивая проект самопознания – назовем его плодом мудрости, – который, сколько бы ни длилась жизнь, не завершается никогда.

Автору описать себя молодым – значит признать, что он уже не молод. Лаконичное признание, что приближаются старческие немощи, и в арьергарде их – смерть, проскальзывает рефреном в некоторых рассказах из прошлого Загаевского. Повествование урывками, проблесками, мимолетными взглядами приносит добрые плоды. Такой стиль делает прозу плотной, быстрой. Изложения достойны только те истории, которые ведут к озарению… или прозрению. В самом способе повествования содержится урок морального тона: как говорить о себе без самоуспокоенности. Жизнь, когда она не есть школа бессердечия, – это воспитание сочувствия. В совокупности рассказы напоминают нам о том, что в жизни определенной длины и духовной серьезности перемены – иногда не в худшую сторону – так же реальны, как смерть.

Всё письмо – это разновидность запоминания. Если в Другой красоте и звучит победоносная музыка, так только в замечательной непринужденности актов воспоминания. Воображение, то есть привнесение прошлого в умственную жизнь, непоколебимо; это по определению успех. Восстановление памяти, конечно, представляется этическим обязательством – обязательством упорствовать в попытках обнаружить истину. Это менее очевидно в Америке, где труд памяти отождествлен с производством полезных или терапевтических вымыслов, чем в истерзанном уголке мира Загаевского.

Восстановить память – чтобы обрести истину – вот высшая ценность в Другой красоте. «Я не был свидетелем уничтожения евреев», – пишет Загаевский.

Я родился слишком поздно. Однако я стал свидетелем постепенного процесса восстановления памяти в Европе. Эта память двигалась медленно – скорее ленивая река, текущая по низменности, чем горный поток, – но память наконец недвусмысленно заклеймила зло Холокоста и нацистов, а также зло советской цивилизации (хотя в последнем она оказалась менее успешной, словно неохотно допуская, что два таких чудовища могли существовать одновременно).

Восстановление памяти – то есть возвращение подавленных истин – это основа для надежды, для крошечной надежды на справедливость и толику здравомыслия в жизни человеческих сообществ.

Однако даже спасенная истина может обернуться благодушием. Таким образом, вместо того чтобы вновь осудить беззаконие и репрессивность режима, свергнутого в 1989 году, Загаевский предпочитает высветить преимущества борьбы со злом, которые были созвучны идеалистически настроенному молодому человеку, изображая трудный начальный период своего творчества как «политического поэта» и деятельность в диссидентских студенческих и литературных кругах в Кракове конца 1960-х – 1970-х годов. (В 1968 году Загаевскому было двадцать три.) В те бурные времена поэзия рифмовалась с активизмом. Это чувство возвышало; участие в справедливом деле, как и служение поэзии, придавало автору чувство собственной значимости.

То, что каждое поколение боится, не понимает или снисходит к своим преемникам, – это тоже признак равноценности истории и памяти (история как следствие договоренностей о совместной памяти). Каждое поколение хранит свои особые воспоминания, и время, течение которого есть устойчивое накопление потерь, придает этим воспоминаниям нормативность, которая чужда молодым людям, занятым пестованием своих воспоминаний, своих эталонов. Один из самых трогательных среди созданных Загаевским литературных портретов представителей старшего поколения посвящен Стефану Суману, прославленному представителю польской интеллигенции эпохи между двумя мировыми войнами (он знал Станислава Виткевича и Бруно Шульца), а теперь университетскому преподавателю на пенсии, живущему в изоляции и бедности. Загаевский, оглядываясь назад, осознает, что сидящим взаперти, исполненным горечи Суману и его жене он и его литературные друзья казались дураками и дикарями, «сформированными послевоенным образованием, новыми школами, новыми газетами, новым радио, новым телевидением». Кажется, можно сформулировать правило: каждое поколение смотрит на последующее как на варваров.

Загаевский, уже и сам не юноша – учитель американских студентов, вовсе не склонен умножать такого рода отчаяние и непонимание. Не готов он и списать со счетов целое старшее поколение польских интеллектуалов и художников, «врагов» своего поколения (истинно уверовавших в пустые идеологемы или продавшихся режиму), обвиняя их в глупости или трусости: неверно говорить, будто все они были просто бесы, так же как считать, что он и его друзья были ангелы. Что касается тех, «кто начал служить сталинской цивилизации», но потом изменил позицию, Загаевский пишет: «Я не осуждаю их за раннее, юношеское опьянение. Я больше склонен удивляться щедрости человеческой природы, которая дает одаренным молодым людям второй шанс, возможность морального восстановления».

В основе этой оценки – мудрость романиста, испытывающего подлинное чувство сострадания, а не лирического поэта. (Загаевский написал четыре романа, но ни один пока не переведен на английский язык.) Драматический монолог «Предательство» в Двух городах начинается словами:

Почему я это сделал? Почему я сделал… что? Почему я был тем, кем я был? И кто был я? Я уже начинаю сожалеть, что согласился дать вам это интервью. Годами я отказывался; вы, должно быть, застали меня врасплох, в минуту слабости и тревоги… Как выглядел тот мир? Тот мир, который вы не могли знать в силу возраста. Так же, как этот. Совсем по-другому.

Всё всегда по-другому… и одинаково: мудрость поэта. Точнее, просто – мудрость.

Конечно, историю не следует писать с прописной буквы. Руководящее чувство памяти и трудов Загаевского – это осознание, что он пережил несколько исторических периодов, в течение которых обстоятельства в конечном итоге становились более благоприятными. Прогресс был скромным, вовсе не напоминал утопию, и всё же поступательность движения не вызывала сомнений. Молодой Загаевский и его друзья-диссиденты предполагали, что коммунистическая система продержится еще сто, двести лет, когда на самом деле ей оставалось менее двух десятилетий. Урок: зло не незыблемо. Реальность такова, что в течение достаточно долгой жизни каждый может пережить свое старое – и часто не одно – «я».

Другая красота – это отчасти медитация о смягчении зажимов истории, об избавлении личности от «гримас и капризов» истории. Эта задача стала чуть менее сложной после коренных перемен в политической системе и общественной жизни Польши в 1989 году. Но институты ликвидировать легче, чем изменить темперамент. Темперамент Загаевского (то есть диалог, который он ведет с самим собой) уходит корнями в эпоху, когда героизм представлялся выходом, а этическую строгость осенял гений нескольких национальных литератур. Как договориться о мягком приземлении в болотистой низменности сниженных моральных ожиданий и художественной скудости – вот проблема всех центрально-европейских писателей, стойкость которых выковывалась в тяжелые старые времена.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6