Оценить:
 Рейтинг: 0

Возвращение в Египет

1 2 3 4 5 ... 13 >>
На страницу:
1 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Возвращение в Египет
Владимир Александрович Шаров

Владимир Шаров – писатель и историк, автор культовых романов «Репетиции», «До и во время», «Старая девочка», «Будьте как дети» – никогда не боялся уронить репутацию серьезного прозаика. Любимый прием – историческая реальность, как будто перевернутая вверх дном, в то же время и на шаг не отступающая от библейских сюжетов. Новый роман «Возвращение в Египет» – история в письмах семьи, связанной родством с… Николаем Васильевичем Гоголем. ХХ век, вереница людей, счастливые и несчастливые судьбы, до революции ежегодные сборы в малороссийском имении, чтобы вместе поставить и сыграть «Ревизора», позже – кто-то погиб, другие уехали, третьи затаились. И – странная, передающаяся из поколения в поколение идея – допиши классик свою поэму «Мертвые души», российская история пошла бы по другому пути…

Владимир Шаров

Возвращение в Египет

(роман в письмах)

Памяти моего друга Саши Горелика

Предисловие

У каждого есть территория, где всё странно сгущается. В моей жизни это средняя часть Никольской улицы. Здесь в доме № 15, в знаменитой Славяно-греко-латинской академии – на фасаде львы резного камня и солнечные часы – помещается Историко-архивный институт, в котором в свое время я делал диссертацию по Смутному времени. Напротив, на четной стороне Никольской – арка дома № 8: входишь – и направо церковь Успения Пресвятой Богородицы на Чижевском подворье (между прочим, XVII век), где и сейчас по средам служит отец Глеб Старков, мой еще школьный приятель.

Дальше из первого внутреннего двора во второй – снова арка. В ней непросыхающая лужа на манер миргородской. Обойти ее можно только кромкой у самой стены, но и тут волна от проехавшей на беду машины захлестнет по щиколотку. Во втором дворе – прямо и чуть левее – подъезд журнала «Знамя», где в девяносто пятом году у меня печаталась небольшая повесть. Снимая вопросы с редактором, я бывал здесь довольно часто и как-то, уже выйдя на улицу, обратил внимание, что над соседскими дверями новая вывеска – «Народный архив». Несколько дней примеривался, потом зашел, и оказалось, что чуть ли не все, кто здесь работает, мои старые знакомые по другому архивному институту, уже не учебному, а исследовательскому.

В революцию и Гражданскую войну сгорела в буржуйках, просто сама собой затерялась огромная часть семейных архивов – письма, дневники, прочие свидетельства рядового человеческого бытия. Уцелевшее погубил страх. В тридцатые – сороковые годы, боясь ареста, люди дожгли то, что еще оставалось. Итог печален. Если судьбу тех, кому повезло так или иначе прославиться, можно восстановить (лакуны, конечно, и здесь), то от частной жизни обычного человека до наших дней дошли лишь разрозненные фрагменты. И вот в девяносто втором году несколько энтузиастов решили эти ошметки собрать. В газетах, на равных – по сарафанному радио, архив объявил, что без отбора и разбора возьмет документы у всякого, кто их принесет.

При мне Народный архив ютился в трех среднего размера комнатах. В дальней пока еще небольшое хранение. Во второй за школьными столами трудились студенты; в качестве своей архивной практики они по всем правилам науки описывали новые поступления. И третья – пустая, которую на выходных арендовал для своих выставок кошачий клуб, – ее я и облюбовал. Стул брал у соседей, вместо стола был широкий подоконник, картину дополняли: идущая через всю стену сверху вниз трещина сантиметра три шириной – по ту сторону контора, торговавшая тканями (я был посвящен во все тонкости их дела), штабеля кошачьих клеток – на каждой фотография и имя хозяйки, то же самое плюс возраст и порода кошки; наконец, в углу мой новый друг, настоящий железный человек – трехметровый металлический шкаф без передней панели, а внутри россыпью бобины с перфорированной стальной лентой, мотки разноцветных проводов, лампы, разъемы. В конце семидесятых годов это была современная вычислительная машина, но с тех пор утекло много воды.

Выше я имел случай сказать, что те, кто работал в архиве, относились ко мне как к старому приятелю. Папка за папкой они несли самое интересное, по возможности выбирая (у меня плохое зрение) машинопись или хороший гимназический, подходил и писарский, почерк. И вот, разложив бумаги на подоконнике, я днями напролет читал чужие письма, дневники и воспоминания.

Помню, что первую коробку (не путать с коробами Розанова) переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго) я увидел как раз в день, когда вышел номер «Знамени» с моей повестью. Дальше гоголевские документы поступали в архив безо всякой системы. Казахские письма оказались в шести разных коробках – внутри в двух дюжинах папок – одна была из-под печенья, в другой прежде находились косметические наборы. Помню, была и вторая «сладкая», с ярлыком Харьковской кондитерской фабрики «Октябрь», остальные три обувные. Сразу должен сказать: нынешняя публикация составилась не из самих писем, а из цитат, в сущности, просто выписок, которые я делал по ходу чтения, и уже по одному этому отношения к научной она не имеет. Больше того, в своей массе выдержки (их около тысячи) кратки, посему редкий фрагмент что-то скажет о письме в целом. Они публикуются без точных дат (как правило), часто и без соблюдения хронологии. Соответственно, единственное назначение работы – привлечь внимание к ценному семейному фонду, который с недавних пор сделался доступен. Надеюсь, и дальше останется таким для любого, кто интересуется Николаем Васильевичем Гоголем.

И последнее, что надо сказать. Я провел за чтением гоголевских писем много счастливых часов и всё это время сидел у окна, большая часть которого, как в ванных комнатах, была закрашена белой краской, но внизу и наверху маляр оставил чистые полосы, отчего за стеклом были видны ноги и головы сотрудников журнала. Одни спешили на работу, другие возвращались домой, иногда какая-то пара останавливалась перекинуться несколькими словами. И от этого, оттого, что ноги и головы людей были так разделены, разнесены, помню странное ощущение, что ноги семенят в одну сторону, а головы катятся в другую.

P.S. Повторю, в первую коробку попала Колина корреспонденция 56–60-го годов. В это время он жил в Старице, позже попеременно то в Москве у мамы, то в Казахстане. В этой же коробке я нашел тоненькую папку с полутора десятками писем, без которых происхождение фонда было бы вообще непонятно. Ниже – письма 56-го года, так или иначе связанные с освобождением отца и его коротким свиданием со своей бывшей женой, Колиной матерью Марией, дальше – с отъездом отца в Казахстан. Год спустя туда же, в Казахстан, поедет и Коля. Впрочем, первое время он на равных с Казахстаном будет жить и в Москве, однако затем визиты в столицу сделаются реже, главное – короче.

В первой коробке оказалась и долагерная (включая детскую) Колина переписка (пять отдельных папок). Весь срок его заключения эти послания пролежали в Вольске, в сарае у Колиной няни Таты; лишь прочно осев в Казахстане, он порциями и безо всякой системы забрал туда и архив.

Вторая коробка заполнена всего на четверть. В ней Колина корреспонденция с 54-го по 56-й год. То есть то, что было написано между его освобождением из лагеря и освобождением отца. Большинство писем тех лет или отправлены из Старицы, или адресованы в этот город. Впрочем, есть и московские.

Остальные коробки – по преимуществу «казахская» корреспонденция Коли, хотя и тут встречаются московские штемпели. Все это писалось и получалось с 60-го года по 91-й, то есть до дня Колиной кончины. «Казахских» писем много до начала семидесятых годов, затем Колины главные корреспонденты – его дядья – один за другим уходят из жизни и писать делается некому.

С уважением, В.Ш.

Выбранные места из переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго)

Папка № 1

1993 г. и 1956 г

Беата – Кате

Из Казахстана со случайной оказией пришло грустное письмо от Сони. Не стало Машиного сына Коли. Больше четверти века он и Соня вдвоем прожили на краю пустыни, теперь она пишет, что схоронила мужа и, если будет возможность, ближе к осени вернется в Москву. Соня написала, что смерть у Коли выдалась легкой; в последнее время он, правда, жаловался, что что-то давит в груди, опухают ноги, но выглядел неплохо, был бодр. А тут перед завтраком, как обычно, пошел пройтись и, спускаясь с крыльца, упал. Она в это время была в огороде, полола морковь и сначала решила, что Коля подвернул ногу, подбежала – он уже не дышит. Было очень жарко, под сорок, если не больше, и, наверное, не выдержало сердце. То есть он совсем не мучился, можно даже сказать, что и не болел.

А вот она, пишет Соня, натерпелась. Ближе к старости Коля так отяжелел, что она чуть не два часа втаскивала тело в дом, потом еще час не знала, как поднять его на кровать. Наконец справилась и села рядом. Хотела вволю поплакать, но то ли оттого, что слишком устала, то ли потому, что осталась одна, слезы не шли, она просто сидела и думала, что делать дальше.

Было ясно, что на такой жаре ей придется закопать Колю не позднее, чем следующим вечером. Ждать, что за это время на заброшенном тракте по соседству кого-то удастся сговорить, глупо. Машины им давно не пользовались, а люди если и забредали, то редко – надеяться на это не стоило. И казахи со своими отарами в июне в их краях были нечастыми гостями. Считалось, что летом травы здесь мало и она плохая, овец пригоняли ближе к осени и пасли два-три месяца, пока на землю не ложился снег.

Дважды всё это перебрав, Соня поняла, что хоронить Колю придется самой, без чьей-либо помощи, и стала на пальцах загибать, что у нее получится сделать. Гроб сразу отпал – не было подходящих досок, да и, найдись доски, вряд ли бы она сколотила что-нибудь путное, и Колю в гробу до могилы никогда бы не дотащила. Оставалось хоронить, как давно принято в пустыне – то есть безо всякой домовины, в льняном саване. Его было нетрудно сшить из простыни, на которой Коля сейчас лежал, даже не пришлось бы ворочать, тревожить тело. Понятно, что и кладбища рядом не было. Дом, сад, а дальше во все стороны, насколько хватает глаз, – такыр, спекшаяся глина, которую посреди лета не возьмешь и ломом.

Всё-таки она думала не только о том, где и как хоронить Колю, но и всплакнула, что вот снова – одна. Тогда, после смерти первого мужа – доктора Вяземского, Коля принял ее, и они тридцать лет прожили вместе, прожили, можно даже сказать, хорошо, а теперь Коли нет, и у нее уже никогда никого не будет, всё равно, останется она в этой избе или возвратится в Москву. Колю ей тоже было жалко, но меньше, чем себя: еще маленькой она знала, что мир устроен так, что здесь, в этой жизни, ты часто остаешься один, а там, куда мы уходим, – даже за вычетом Бога – много людей, которые тебя любили и теперь будут рады, что ты вернулся. Что касается могилы, то вырыть ее она могла только в саду. За садом Коля ухаживал, земля здесь была жирная, даже в сильную сушь рыхлая, мягкая, и Соня решила, что копать будет под старой яблоней, к веткам которой с незапамятных времен был привязан Колин гамак. Летом после обеда он устраивался тут отдохнуть, читал и отвечал на письма.

Придумала Соня и как быть с дорогой от дома до могилы. Получалось, что лучший вариант – матрас. Приделать к нему постромки из брезента, к ним по своему росту лямки, впрячься и, будто на санях, волоком тащить тело. Всё это решив, она еще немного посидела с Колей; прощаясь, говорила ему хорошие слова, но времени было немного, и, взяв с полки нитки с иголкой, она, продолжая говорить, стала работать. Сначала, будто полог, сшила над мужем простыню, затем для надежности в три шва приторочила саван к матрасу, дальше, изведя целый кусок брезента, стала кроить лямки и постромки.

Закончила уже при свечах, взяла в сенях лопату и пошла в сад. Через два дня должно было быть полнолуние, вдобавок, как всегда в пустыне в ясную ночь, звезды крупные, как орехи, и так близко, что их можно взять руками. От всего этого светло, видно каждый листик и каждую веточку. Могилу Соня копала всю ночь и потом еще долго, когда уже рассвело. Наверное, можно было и быстрее, но земля, которую она бруствером выстроила по периметру, осыпалась, приходилось снова и снова выкидывать ее из ямы. И всё равно могила получалась мелкая, вдобавок узкая, особенно если учесть, что хоронить Колю она решила вместе с матрасом. Но больше сил не было, и Соня объяснила себе, что, чтобы зимой до Коли не добрались волки, она поверх обложит ее кусками известняка. В полдень Соня вернулась домой, поела, потом легла на половик рядом с кроватью и самое жаркое время проспала как убитая.

Соня написала, что будто в награду за то, что всё правильно рассчитала и сделала, сами похороны прошли хорошо. На матрасе она аккуратно стянула Колино тело и с кровати, и по ступенькам. Затем довольно долго – и потому, что, как могла, обходила корни других деревьев, и потому, что останавливалась передохнуть, – тащила его до яблони. Пока волокла, всё думала, как исхитриться, чтобы не уронить Колю, мягко опустить тело в могилу, но ничего не придумала. Однако, слава богу, обошлось – по осыпающейся земле из отвала матрас съехал, словно на роликах. А что от этого могила стала еще мельче – тут она права – это наименьшее из зол. Единственное, что Соне не удалось, – сформовать правильный холмик, он получился кривобокий, и таким же кривым вышел крест, который она просто воткнула в землю.

Наталья – Ларисе

Знаешь, я еще весной заподозрила, что Коля собрался уходить. В апреле Соня прислала мне странное письмо про Хиву и про Памир. В Хиве Коля действительно был, и даже, может быть, дважды, навещал дядю Валентина, который, попав в Узбекистан еще в тридцатых годах, так там и застрял, но о Памире услышала впервые. Что же до того, что Коля прожил в горном селении не один десяток лет, что-то проповедовал, кого-то спасал, то Соня права – это вообще чушь. Я его жизнь знаю, Памир в нее не вмещается.

Вот ее письмо от 11 апреля 1991 г.

Дорогая тетя Наташа! Последнее время Коля ведет себя так, будто нигде и ничего не потеряно, всё можно отмотать обратно. Я ведь слышала от него самого и не могу винить, что тридцать лет назад в Хиве он, ответив, что адвентистская вера для него чужая, отказался встать во главе одной из их общин, затерянной где-то в горах. Колю тогда вербовали три бывших студента Алма-Атинского университета из адвентистов, которые искали наставника для единоверцев, потому что старый был тяжело болен и больше не мог руководить общиной. Коля подходил во всех отношениях, но главное, им понравилось, как хорошо он знает Священное Писание. Но Коля не решился, поколебавшись пару дней, сказал «нет». Теперь же, когда этих адвентистов, как и других русских сектантов, режут в Фергане целыми деревнями, когда тех, кто еще жив, надо спасать, выводить из дома рабства, Коля, будто он был там, объясняет, что они встали и пошли за ним, пошли, пусть и с печалью, но без робости.

Он настолько в этом уверен, что почти ликует, рассказывая, как и через какие перевалы они спускались с Памира. Как, направо и налево раздавая деньги местным начальникам и проводникам, пересекли Алайскую долину и Алайский хребет, а затем краем обогнули Ферганскую долину – самое страшное для них место. Но те, кого он вел, рассказывает Коля, этого не понимали и, как он ни призывал их вести себя тихо, незаметно, шли, громко распевая псалмы и славя Господа. К счастью, Бог и вправду их не оставлял, несколько раз они спасались лишь чудом.

В Ферганской долине поздней ночью им, держась друг за друга руками, удалось переправиться через какую-то широкую с очень холодной и быстрой водой реку, впрочем, может, это был и канал. Другим берегом была уже более спокойная Киргизия. А дальше, в Оше, их ждали свои, немедля рассадили по пяти огромным военным грузовикам и за трое суток через киргизские и казахские степи вывезли в Россию.

Он рассказывает очень уверенно, с бездной подробностей и деталей, называет имена проводников, одни из которых сбегали, едва получив деньги, другие заводили в какую-нибудь западню, из которой, если бы не Господь, они бы никогда не выбрались, неминуемо там погибли. Говорит про местных милицейских и обычных начальников. Некоторые были вполне хорошие люди, сочувствовали им и часто, даже не беря денег, помогали, другие, наоборот, отпускали, только убедившись, что взять с них больше нечего.

Первый раз, не разобравшись, что к чему, я даже ему поверила и, помню, была огорчена не меньше самого Коли, когда, расстелив на полу подробную карту Центральной Азии, попросила показать, где хотя бы примерно была их деревня, и он стушевался. Посмотрев масштаб, долго удивлялся, что Памир такой большой, что даже Алайский хребет тянется почти на полтысячи километров, куда-то беспомощно тыкал пальцем, а потом заявил, что они шли без карты, как их вели, так и шли, а где точно, он сказать не может. Помнит только узкую ладонь террасы, а под ними внизу, метрах в пятидесяти, ревущая, вся в пене, река Гюльча, и так трое суток. Это когда они уже пересекали Алайский хребет. Затем, помолчав, сменил тему, стал рассказывать, как его туда занесло.

Он еще с детства мечтал побывать в Средней Азии, но всё не получалось, наконец, уже после лагеря, в пятьдесят четвертом году на четыре месяца завербовался в археологическую партию, думал: заработает достаточно денег, чтобы хватило и на Хиву, и на Бухару, и на Самарканд. Ставка чернорабочего была копеечная, но должны были платить разные надбавки – полевые, за удаленность, за безводность, и он рассчитывал, что на круг выйдет приличная сумма. Но то ли его обманули, то ли слишком много вычли за билеты из Москвы и в Москву, за еду, в общем, при окончательном расчете денег выдали с гулькин нос, с трудом хватило на одну Хиву, где тогда жил дядя Валентин, перебравшийся сюда еще до войны. Саму экспедицию Коля почти не поминал, лишь однажды обмолвился, что земля не хотела, чтобы они в ней рылись, и как могла откупалась. Легкая лёссовая почва устроена так, что всё чужое год за годом всплывает наверх и, будто на блюде, ложится аккуратной горкой.

Второй раз Коля оказался в Хиве лет через пять. Дядя был в командировке, и Коля поселился на турбазе, в бывшем гареме хивинского хана. С тамошним завхозом в тени оплывших глинобитных стен они по вечерам, когда спадала жара, пили плохую нукусскую водку и говорили о жизни. Денег на закуску не было, но, как рассказывал Коля, это ничему не мешало.

С подветренной стороны, за уступом контрфорса, прямо на глазах цвели три багрово-коричневые розы – каждую весну там, где воде удавалось хорошо промыть такырную глину, ее верхний слой, высохнув, загибался вверх тончайшими полупрозрачными лепестками…

Наталья – Гуле

Едва получила Сонино письмо, стала звонить родне, и теперь (не только от меня), кого это касается, про Колю уже знают. Больше того, полтавская Тоня предложила, что раз вышло, что мы его не проводили, собраться у нее на Колину годовщину. По-хорошему его помянуть. Написала, что места хватит – они с мужем недавно купили здание бывшей сельской школы, при ней сад в гектар, и всё это наши родные, гоголевские места – до Сойменки не будет и полусотни верст. И вправду, Коля был светлый человек, вполне это заслужил. Железнодорожная станция от их дома в десяти километрах (сумская электричка почти каждый час), у ее мужа «Жигули», так что он всех и встретит, и проводит – с этим проблем нет. Знаю, что ты почти не выходишь, всё же, если решишься, буду рада не одна я: Тоня про тебя спрашивает в каждом письме.

Беата – Кате

Колю поминали очень хорошо, я и не ожидала, что будут так любовно, ведь из тех, с кем он был дружен, живы немногие. В лучшем случае один из пятерых. За столом Таня Старченкова рассказала, что в Москве недалеко от ее дома открылся новый архив, называется он Народный, и, поскольку от нашего времени ничего не осталось: что пожгли, что растеряли в революцию и войну, – они берут всё, что принесешь, никому не отказывают. Длится эта благодать уже два года, и вроде бы закрывать архив никто не собирается. Она сама пару месяцев назад отвезла и сдала туда рукописи мужа.

Танин муж Семен был человек одаренный, музыкант, поэт, а до того от края и до края исходил страну как географ, но детей у них нет, и Таня понимала, что назавтра, как ее не станет, всё окажется на свалке. Когда архив взял и партитуры Семена, и стихи, и его путевые дневники, у нее как гора с плеч. Таня тридцать лет отработала в школе учительницей, говорит подробно, со значением, так что она еще экватор не перевалила, а мы уже понимали, что вот оно что и нам пора сделать.

Причина не в одном Коле: для каждого, кто сюда приехал, это будет лучшая память. Следующим утром сидим на берегу речки – там несколько скамеек, мостки – и, как дети лейтенанта Шмидта, делим страну. Сразу решили, что сборный пункт – Москва, мы привозим к Тане, а она уже сама договаривается с архивом. Второе – почта сейчас работает хуже, чем в Гражданскую, бывают накладки и с проводниками в поездах, а что-то пропадет – не купишь и не восстановишь, потому всё передаем лично и из рук в руки, дальше – нарезка собственно участков.

Сойменку и позже, до тридцатого года, взял себе Сережа, внучок дяди Степана. Он, как и дед, продолжает жить в Чернигове, где у них свой дом. Война Чернигов пощадила, и, по словам Сережи, разных документов два сундука. Впрочем, Колиных писем немного: когда его арестовали, дядя Степан, что нашел, отправил в печь.

Тридцатые годы, Колин лагерь и Старица – теперь вотчина Алексея, сына дяди Петра. Дядя Петр до своей смерти в семьдесят пятом году был самым аккуратным Колиным корреспондентом. Впрочем, и тут треть, не меньше, растерялась во время эвакуации. В сорок первом году дядя Петр с семьей убежал из Полтавы с последним поездом. На Казахстан до Сони подписалась Лариса, дочь дяди Евгения, а на Москву и остальной Казахстан – внучка дяди Святослава.
1 2 3 4 5 ... 13 >>
На страницу:
1 из 13