Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Художественная культура русского зарубежья. 1917–1939. Сборник статей

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Тем не менее в творчестве своих соотечественников Масютин находит нечто более важное, чем безупречный профессионализм: «…здесь я убедился, насколько живее дух искусства в русских художниках, даже если они озорничают. У немецких преобладает часто выдумка или эрудиция; они мало способны на экспромт, у русских недостаток: несовершенство техники, у немцев – совершенство ее связывает и мешает»[49 - ОР ГМИИ, ф. 14, оп. 3, ед. хр. 81, л. 1об.]. Мастера огорчала невозможность печататься и преподавать в России, но его привлекала задача показать Европе вне рекламного советского обрамления совершенно неизвестный Западу «настоящий лик русского творчества».

В этот период Масютин находит время и для беллетристических опытов: в 1924 году он перерабатывает начатый еще в России роман «Царевна Нефрет» из жизни Древнего Египта (издан в 1930-х годах на украинском языке) и публикует в мюнхенском издательстве «Drei Masken» мистический роман «Два» (по настоянию издателя он получил более эффектное название «Двойник»). Художник обращается и к малым формам прозы. В 1925 году он сообщает Эттингеру: «Последнее время увлекся писанием небольших рассказов в библейском стиле и на библейские темы. Начал печатать их (в немецком переводе) в газете. Меня занимает форма. Конечно, это меньше всего «божественные» легенды. Собираюсь рано или поздно сделать иллюстрации. Пока написал 15 коротких рассказов о сотворении Адама и Евы, слона, муравья, крота, черепахи и пр. и пр. Если смилостивится надо мной судьба, даст мне возможность на два – на три месяца забраться куда-нибудь в глушь и спокойно поработать, тогда я к осени произведу на свет роман сверхсенсационнейший. Озабочен пристройством залежавшихся «Дней творения» и «Нефрет». Что-то будет? Это все равно как дочери, засидевшиеся в девках»[50 - ОР ГМИИ, ф. 29, оп. 3, ед. хр. 2598, л. 1об.]. Некоторые рассказы «библейского» цикла были напечатаны в берлинских газетах: «Так вышло, что на поприще беллетристики я выхожу в немецком одеянии. Русские открещивались от меня»[51 - Там же, ед. хр. 2597, л. 1.].

Очень часто в письмах звучат не только рассуждения об искусстве и рассказы о собственных грандиозных планах, но и жалобы на бытовые и материальные сложности. «Бездомье наше длится. С квартирами здесь туго, – пишет художник в 1923 году. – А немки-хозяйки это своего рода выдумки ада. Можно написать о них книги. Немцы считают русских крезами, ждут долларов от них. С трудом содержа семью, нужно содержать вторую в виде квартирных хозяев. Они вслушиваются, всматриваются в ваши доходы, налагая на все свою жадную лапу. Германия – гордые немцы стараются жить на счет иноземцев, живущих на немецкой земле, там работающих и получающих те же ничего не стоящие германские марки. Иной раз даже неприятно становится, видя такое самоунижение и выпрашивание. Мне приходится отдавать за квартиру почти половину заработка»[52 - Там же, ед. хр. 2596, л. 2об.]. На первых порах Масютин достаточно легко переносит подобные неудобства, пытается подойти к ним философски: «Российский опыт… приучил ко многому относиться спокойнее. Все-таки нужно быть справедливым: ко всем здешним минорным вещам имеется солидная мажорная поправка, ради которой я и уехал»[53 - Там же, ед. хр. 2595, л. 1.]. Но с годами растет раздражение и усталость, крепнет мечта бросить надоевшую работу, «удрать куда-нибудь, на некий прекрасный остров, лечь под бананы и мечтать. Вырезать богов для кубинцев»[54 - Там же, ед. хр. 2592, л. 1об.], или «урвать где-нибудь такой куш, чтобы можно было спокойно и погравировать, и красками пописать, и офортом заняться, и беллетристикой пошалить»[55 - Там же, ед. хр. 2597, л. 1об.]. Вероятно, самая драматическая черта масютинского характера – неумение и нежелание совместить работу для души и для заработка, идти на разумные компромиссы, объединить волнующие его творческие и теоретические проблемы с заботами о добывании денег. «У меня, как всегда, тьма планов. Мешает осуществлению их непрерывная погоня за нужными для прожития марками. Приходится делать много такого, от чего долго мутно бывает на душе. «Гибкость» при наличии сложившегося уже вкуса бывает подчас мучительна»[56 - Там же, ед. хр. 2598, л. 1.], – признания такого рода становятся лейтмотивом писем 1920-х годов.

Естественно, драматизм этой ситуации усиливается в середине десятилетия, когда ситуация в «русском Берлине» резко меняется: книжный и художественный рынок парализован инфляцией, одно за другим закрываются русские издательства, все реже поступают заказы на иллюстрации. «С продажей туго. Публика, кажется, покупает только еду, интересуется только кинематографом, читает только газеты. Художник теперь не в почете, больше, чем когда-либо он – «затычка». Работы никакой. Единственный доход – грошовые гонорары за мои рассказы»[57 - Там же, ед. хр. 2603, л. 1об.]. «У Фалилеевых мало радостного. Добужинский мрачен. Кому, правда, нужно то, что делают художники? Были бы мы боксерами или бегунами…»[58 - Там же, ед. хр. 2609, л. 1.] Мастер постепенно отходит от книжно-оформительской и теоретической деятельности; довольствуется случайными заработками в театре, кино, рекламе. Недовольство таким положением вещей очень эмоционально выражено в письме 1926 года: «Я устал от неопределенности жизненного уклада, от поисков, от разменивания. Не из самомнения скажу: много ценного я сделал бы, будь условия иными. Работаю я нервами и, как слишком горячая лошадь, – рывками. Пожалуй, и надорвался в чем-то»[59 - Там же, ед. хр. 2601, л. 1об.].

Во второй половине 1920-х Масютин ищет утешения от житейских невзгод в занятиях живописью, к которой прежде обращался лишь эпизодически. Если в его иллюстрациях можно найти переклички с работами авангардистов, то в своих полотнах он строго придерживается традиционалистской ориентации. Насколько можно судить по сохранившимся произведениям, на живописном поприще художнику не удалось добиться таких очевидных и впечатляющих успехов, как в графике. Но это был вполне осознанный и добровольный выбор, подготовленный и внимательным изучением наследия старых мастеров, и полемикой с современными живописцами. «Я перестал фокусничать – это самое легкое, что может быть, – пишет Масютин Эттингеру в 1927 году. – Поразить всегда можно, если иметь немного фантазии и… нахальства. У меня первого много, второго – ни капли и иметь не хочу. Когда у меня на Natur-morte удались по живописи три куриных яйца в египетской вазочке – я сказал себе: годишься, Василий, пиши дальше. Пишу. Вы спрашиваете: что говорят критики? Ах Вы, закоренелый критик! Что бы ни говорили, я все равно свою линию буду вести. К старости еще упрямее делаются люди, у меня виски сильно седые и макушка начинает протираться. Я третий месяц вожусь над своей большой вещью. Критики скажут: да так писали и 400 лет назад! Вот именно, мне захотелось так повозиться над вещью, как умели тогда возиться. Уже как школа – и то хорошо»[60 - Там же, ед. хр. 2611, л. 1–1об.]. В этом же письме упоминаются «скульптурные безделушки», которые художник собирался показать на одной из берлинских выставок: «Это небольшие головы (из склеенных буковых дощечек). Я вырезаю штихелями, которыми гравирую. За образец взял египетские головки. Оттачиваю до последней возможности. По бедности так и не добыл хороший кусок какого-нибудь заморского крепкого дерева, пустячками ограничиваюсь»[61 - Там же, л. 1.].

Видимо, возрастной фактор, располагавший к определенному консерватизму, действительно сыграл немаловажную роль в изменении стилистики Масютина, в эволюции его эстетических взглядов: «Что бы ни говорили новые, но… не глупее их были все те, кого увлекало в старину тело и задача создания картины. <…> Скажете: старовер. Должно быть, в известные годы начинаешь не слишком ценить фейерверки и внешнее и радуешься, если отыскиваешь непреходящее, прочное, не только живое, но и животворящее»[62 - Там же, ед. хр. 2612, л. 1.]. Однако в условиях художественного рынка тех лет традиционалистская живопись была столь же нерентабельна, как и другие начинания мастера, не дождавшиеся своей реализации. «И, сидя на мели, продолжаю мечтать о никому не нужных больших полотнах, о композициях с многими фигурами, о больших «парадных» портретах, которые никто мне не закажет»[63 - Там же, л. 1об.].

Если в начале 1920-х годов мысль о возвращении в Россию категорически отвергалась Масютиным, то к концу десятилетия настроения мастера изменились, планы поездки в Москву постоянно обсуждались в письмах и принимали конкретные очертания. «Мне хотелось поглядеть, что сделалось с искусством России за семь лет с моего отъезда, – сказано в письме 1927 года к Н. И. Романову. – Хотелось попробовать, насколько прочны еще сохранившиеся связи, прежде чем окончательно решить: куда смотреть – на близкое ли по воспитанию, или на то, что стало близким за годы пребывания в Европе. Все как-то до сих пор оглядывался на Россию, на Москву. Хотелось поработать там. – Но не так просто это»[64 - ОР ГМИИ, ф. 14, оп. 3, ед. хр. 90, л. 1.]. Большие надежды художник возлагал на приезжавшего в Берлин ученого секретаря ГАХН А. А. Сидорова. Масютин считал, что официальный вызов Академии поможет избежать ненавистных бюрократических формальностей. Необходимость его визита в СССР в письмах к Сидорову получает солидное (но, видимо, недостаточно убедительное для властей) теоретическое обоснование («Мне очень хотелось бы прочесть в Москве доклад: «Физические основы эстетики»… Доклад этот – первый этап недавно затеянной мною работы, к которой собрано уже изрядно материала. Мне кажется, что только в России я мог бы организовать опытное обследование выдвигаемых мною положений»[65 - ОР ГМИИ, ф. 52, оп. 3, ед. хр. 106, л. 1.]). Художник взвешивает разные варианты предстоящего путешествия: «Я с удовольствием приехал бы в Москву с Вами при обратном следовании. Нужно ли для этого уже теперь подавать заявление и пр. и хлопотать о визе? У меня просто род идиосинкразии к этим всем формальностям. Может быть, все-таки на этот случай предложение приехать со стороны Академии и не нужно? Хотя, пожалуй, и то, что Вы в Берлине «откроете» меня и сочтете полезным показать в Москве, может повлиять на ускорение всей волокиты… Надеюсь, что кое-какими случайными заработками удастся нацарапать на поездку… Я буду очень рад, если мне удастся войти в сферу художественной жизни России каким бы то ни было образом»[66 - Там же, ед. хр. 107, л. 1об.]. Однако этому желанию, периодически посещавшему мастера и в последующие годы, не суждено было осуществиться.

К сожалению, в московских архивах не сохранилось документов, проливающих свет на жизнь Масютина в 1930–1940-х годах. Вероятно, узнав из советской прессы об очередном витке «обострения классовой борьбы», художник сознательно прекратил переписку со своими друзьями, не желая подвергать их опасности. Известно, что в этот период он занимался главным образом живописью и рекламной графикой (торговые марки, рекламные проспекты, афиши), изредка выступал как иллюстратор-ксилограф, выезжал в Париж для совместной работы с М. А. Чеховым, печатал искусствоведческие статьи в известном журнале «Gebrauchsgraphik» («Прикладная графика»). Ностальгия не мешала деятельному участию гравера в художественной жизни Германии; начиная с 1938 г. его произведения регулярно появлялись на выставках Объединения берлинских художников. В. Вернер справедливо отмечает, что тесные связи с немецкой культурой, нежелание замыкаться в эмигрантской среде помогли мастеру выйти из наметившегося кризиса, найти новые области применения своего таланта. Но прозаичная борьба за выживание по-прежнему мешала напряженным творческим поискам. Известность и авторитет Масютина в кругах ценителей искусства не имели материального эквивалента, а неопределенный статус эмигранта из утратившей свой суверенитет Латвии вызывал массу вопросов и у нацистских властей, и у советской военной администрации. К проблеме национальной самоидентификации, к поискам новых вариантов устройства своей судьбы художник подходил крайне непоследовательно и импульсивно: то он мечтал переехать в Париж, то рвался вернуться в Москву, то культивировал свои немецкие корни, то объявлял себя украинским художником. Кстати, увлечение темой Украины (выразившееся в сотрудничестве с львовскими издательствами и в создании серии медалей, скульптурных и гравированных портретов исторических деятелей этой страны) имело для Масютина трагические последствия. В 1945 году, не выезжая из Берлина, он на 15 месяцев попал в советский концлагерь; СМЕРШ обвинил его в пособничестве украинским националистам. После выхода из заключения мастер участвовал в оформлении советского посольства в Берлине.

В ОР РГБ хранится несколько писем художника начала 1950-х годов к его бывшему однокашнику по Московскому училищу живописи, ваяния и зодчества, «отцу русского футуризма» Д. Д. Бурлюку Эти документы свидетельствуют о том, что и в солидном возрасте, после всех ударов судьбы, Масютин в значительной степени сохранил в себе способность мгновенно загораться новыми идеями, с прежней ненасытностью осваивать новые сферы творчества. И в конце жизни обстоятельства не позволили граверу вернуться к столь блистательно начатым занятиям офортом. Но им овладела иная страсть: «В медальной скульптуре, смело могу сказать, я «собаку съел»… Искусство рельефа я люблю всеми фибрами души и внимательно изучил его. Но мои идеалы лежат совсем в иной плоскости, нежели теперь требует мода. Мои главные работодатели перестроились на новый лад и признают только абстрактное, ну, а мне совесть не позволяет лукавить»[67 - ОР РГБ, ф. 372, карт. 13, ед. хр. 37, л. 4–5.]. Увлечение малыми формами скульптуры заставляет художника отказываться от других замыслов: «Я от литературы совсем отстал, хотя пара тем сильно меня занимает, и я в бессонные ночи мысленно отделываю главу за главой. Приходит день, и вместо того, чтобы сесть за пишущую машинку, я снова прилипаю к моей скульптуре. Та же судьба постигла начатые живописные фантазии»[68 - Там же, л. 5.]. Как и прежде, мастер жалуется на сложное материальное положение, причину отсутствия заказов он видит в своих традиционалистских эстетических убеждениях: «У нас с Вами разные вкусы, но здесь в Германии теперь одинаково неприемлемы ни Ваша левизна, ни моя «правизна». Я безнадежно влюблен в антиков и Ренессанс, так же как в красоту здоровой наготы… Но что поделаешь: для выставок и для признания нужно иное. Что делать – у меня рука не подымается переместить пупок на лоб и всадить глаз на рисунке в ягодицу. А такая комбинация могла бы заинтересовать ценителей и покупателей»[69 - Там же, л. 1–2.].

Трезво и взыскательно анализируя пройденный путь, Масютин осознает, что сделал гораздо меньше, чем было в его силах: «Ничего я не внес в сокровищницу родного искусства… (раньше – м[ожет] быть)»[70 - Там же, л. 8.]. Прощаясь со всеми, с кем сводила его судьба, художник пытается сформулировать свое творческое кредо: «Отчеркнул на жизненной таблице свое 70-тилетие и в связи с этим приступил к подведению итогов: что сделано, как сделано, что надо торопиться закончить. Как-никак, а предел близок, и близки суд или, и это возможно, плотное забвение… Моя цель всегда была создать нечто по возможности доброкачественное. Я заботился не столько о себе, сколько о моих творениях, отсюда любовь к технике и любованье ею. Мне как-то совестно было показывать неотделанные вещи. Оттого у меня так мало сохранилось рисунков… Если суждено по ту сторону жизни что-либо испытать, то я был бы рад почувствовать, что после меня кто-либо при виде сделанной мною вещи подумает или скажет: как хорошо!»[71 - Там же, л. 3.] В конце жизни мастера особенно угнетает неопределенность его положения в художественной жизни России и Европы, он обеспокоен судьбой своих работ: «Немного обидно, конечно, что, в силу обстоятельств, оказался между двух стульев: здесь я – иностранец, для соотечественников я все-таки на положении эмигранта, не прошедшего их школу, не напитавшегося их духом. Претендуют на меня как на своего кое-какие украинцы, но и те с оговорками. Так я и состою в «ничьих», и особенного интереса ко мне никто не проявляет. Это меня в сущности и не печалит, но все же немного грустно становится, что после меня еще некоторое время будет беречь мои вещи Марина (дочь художника. – Д. Ф.), а после нее все оставшееся после меня станет ненужным хламом. Думая так, не себя становится жаль, а жаль вещей, к которым у меня отношение как к живым существам»[72 - Там же, л. 7].

К счастью, это предсказание сбылось не в полной мере. Большинство произведений Масютина благополучно сохранилось до наших дней. Но процесс осмысления и популяризации его творчества, осознания его роли в истории искусства XX века идет сложно и медленно. Остается надеяться, что этому процессу будет способствовать публикация и исследование графического, живописного, литературного, эпистолярного наследия мастера. Ведь и сам художник мечтал о том, чтобы его мысли были услышаны и поняты в России: «Мне… хотелось бы, чтобы мои, хоть и неистовые, но искренние восхваления гравюры проникли в души русских граверов. Кто знает, может быть оттого и мало их, оттого и бедна и жалка русская гравюра, что никто никогда по-настоящему, не мудрствуя лукаво, не заглянул ей в лицо»[73 - ОР ГМИИ, ф. 29, оп. 3, ед. хр. 2600, л. 1об.].

Г. И. Вздорнов

Измалково в рисунках Марии Осоргиной. Москва – Пенза – Москва

В восемнадцати километрах от Москвы на окраине дачного поселка Переделкино находится одна из примечательных подмосковных – усадьба Измалково. Точнее сказать – то, что от усадьбы осталось. А сохранилось, на удивление, многое: старинный двухэтажный дом с шестиколонным портиком и каменными львами у парадного подъезда, два одноэтажных домика служебного назначения и сохраняющий еще планировку XVIII века парк, примыкающий к запущенным и постепенно зарастающим прудам. Бесследно исчезла в 1930-х годах лишь каменная церковь 1757 года, в архитектуре которой прослеживались черты елизаветинского барокко.

В первоначальные времена Измалково принадлежало семье Петрово-Соловово, но в 1830 году имение купили Федор Васильевич и Софья Юрьевна Самарины. Во владении Самариных оно оставалось до 1923 года, когда их выселили из родового дома в соседнее село Лукино и они навсегда утратили свое старинное «дворянское гнездо».

В первые годы революции усадьба Измалково избежала национализации, и, как это ни покажется странным, жила хотя и трудным, но все же полноценным бытом, причем с очевидной оглядкой на то, что большевики долго не протянут, «все образуется» и все снова заживут привычной жизнью. Иллюзии постепенно рассеялись, но семья все же сохраняла давно заведенный порядок дня и поддерживала интенсивные связи с родственниками и друзьями.

Благодаря сравнительной близости к Москве Измалково, действительно, имело все признаки старой дворянской подмосковной, и неудивительно, что при первой же возможности – на каникулы, в отпуск, а то и просто на выходные дни – сюда ехали все, кто мог рассчитывать на радушный прием. Ехали прежде всего те, кто уже потерял такие же старинные дома, каким было Измалково.

Первая мировая война, Февральская, а затем и Октябрьская революции выбросили из родовых усадеб и другие родственные Самариным семьи. Первыми, еще до Октябрьской революции, приехала семья Комаровских: дочь Федора Дмитриевича Самарина Варвара Федоровна, вышедшая замуж за художника Владимира Алексеевича Комаровского, чья усадьба Ракша находилась в Моршанском уезде Тамбовской губернии. Комаровские прибыли с детьми – Алешей четырех лет и Тоней двух лет. Следом за ними, тоже в 1917 году, в Измалкове поселилась семья Истоминых: Петр Владимирович с женою Софьей Ивановной и детьми Сережей и Ксаной. Наконец в 1918 году сюда переехала многодетная семья Осоргиных, выселенная из своей усадьбы Сергиевское, находившейся в Алексинском уезде Тульской губернии. Самарины, Комаровские, Истомины и Осоргины образовали своеобразную дворянскую общину с одним хозяйством и едиными интересами.

Сохранилось несколько фотографий и два рисунка из альбома, на которых представлены постоянные жители Измалкова: их около тридцати! Старшими были Михаил Михайлович и Елизавета Николаевна Осоргины: к моменту их переселения им уже давно исполнилось по пятьдесят с лишним лет. Они и взяли на себя все домашнее хозяйство и заботы о более молодых членах колонии, где постоянно возникали мелкие конфликты и недоразумения на почве личных интересов и при распределении ежедневных обязанностей. Как бы то ни было, обитатели Измалкова жили в целом дружно, и это обстоятельство определило их долгое пребывание в революционной России: сначала в Измалкове, а с 1923 года на соседней зимней даче в селе Лукино, где общими заботами был как бы воссоздан уют утраченной родовой усадьбы.

При старших Осоргиных жили четверо их взрослых детей: Ульяна, Георгий, Мария и Антонина. В 1922 году Ульяна вышла замуж за Сергея Дмитриевича Самарина, а в 1923 году Георгий женился на Александре Михайловне Голицыной. С 1924 по 1929 год у Ульяны и Сергея Дмитриевича родилось пятеро детей: Сергей (1924), Петр (1925), Николай (1926), Ульяна (1928) и Михаил (1929), а у Георгия и Александры Голицыной – двое: Марина (1924) и Михаил (1929). Мария и Антонина остались незамужними. Из старших Самариных в Измалкове проживали Сергей Дмитриевич, Мария Федоровна и Софья Федоровна, скончавшаяся в 1922 году. Вслед за Софьей Федоровной Самарины и Осоргины потеряли еще двоих членов семьи: Сергея Дмитриевича, умершего в 1929 году, и Георгия, расстрелянного на Соловках осенью того же 1929 года. Семью Комаровских возглавляли граф Владимир Алексеевич (художник) и Варвара Федоровна, урожденная Самарина, при которых росли двое детей: Алексей и Антонина. Истомины – Петр Владимирович и Софья Ивановна – воспитывали детей Сергея и Ксению. Когда Измалково было национализировано, Комаровские и Истомины переселились в Сергиев Посад, где им удалось устроиться при формировавшемся музее Троице-Сергиевой лавры. В Лукине, таким образом, остались только Осоргины и Самарины с малолетними детьми и внуками. Но и при таких стесненных обстоятельствах это была большая родственная семья из пятнадцати человек.

Чтобы лучше понять характер жителей Измалкова и Лукина, надо знать происхождение Самариных, Осоргиных, Комаровских и Истоминых. Все они принадлежали к титулованному российскому дворянскому сословию. До революции старшие члены семей занимали видные государственные посты. Александр Дмитриевич Самарин был предводителем московского дворянства, а с 1915 года – обер-прокурором Святейшего Синода и главным уполномоченным Российского Красного Креста, его брат Сергей Дмитриевич – предводителем дворянства Богородского уезда Московской губернии, владельцем старой самаринской усадьбы Васильевское на Волге. Михаил Михайлович Осоргин служил в разное время предводителем дворянства в Калуге, вице-губернатором в Харькове, гродненским и тульским губернатором, был женат на родной сестре князей Сергея Николаевича и Евгения Николаевича Трубецких – Елизавете Николаевне Трубецкой. Граф Владимир Алексеевич Комаровский в 1915–1917 годах занимал место заведующего Кавказским отделением Земского союза по организации лазаретов для раненых воинов. Петр Владимирович Истомин был товарищем (заместителем) обер-прокурора А. Д. Самарина, а затем (в 1915–1917 годах) – директором Канцелярии наместника Кавказа великого князя Николая Николаевича-младшего.

Не менее замечательными лицами были частые гости Измалкова и Лукина, добрую половину которых составляли представители старой московской аристократии и высшего чиновничества: Бобринские, Голицыны, Дмитриевы-Мамоновы, Джунковские, Мансуровы, Раевские, Трубецкие, Толстые, Урусовы, Шереметевы. Атмосфера интеллектуального быта и общения в Измалкове обогащалась также и тем, что сюда нередко наезжали отличные музыканты, певцы, художники, литераторы, философы, общественные деятели. И все они находили в Измалкове привлекательные черты старого, уютного и радушного барского дома в деревне.

Особую обеспокоенность старых членов измалковского сообщества вызывало образование детей. Поблизости отсутствовала школа, и Осоргины взяли на себя обязанность преподавать детям основные гимназические предметы: Михаил Михайлович учил их географии, арифметике и математике, а также Закону Божьему, Мария Михайловна – рисованию, Елизавета Николаевна – музыке, Антонина Михайловна – русскому языку и литературе. Поскольку в окрестностях Измалкова и Лукина жили и другие дети, Осоргины преподавали и приходящим ученикам: Леве и Мане Гарр, дочери лесничего Гале, Вите и Соне Матрос, дочери владельца дачи в Лукине Наташе Сарафановой, жительнице деревни Переделки Нюре Чуйковой – любимой ученице Антонины Михайловны Осоргиной. Родители приходящих учеников расплачивались с Осоргиными плодами натурального хозяйства – молоком, картофелем, мукой – и тем самым значительно облегчали заботу о хлебе насущном всем членам многочисленных семей в Измалкове и Лукине.

Дом в Измалкове был национализирован в 1923 году и отдан детскому санаторию, в ведении которого он существует и по сей день. Первые дети санатория появились здесь еще в 1922 году, и владельцы Измалкова занимали тогда только первый этаж дома, а второй – санаторные дети. Но в 1923 году Осоргиным пришлось уже искать новое постоянное место жительства, и оно, по счастью, нашлось в виде просторной зимней дачи, принадлежавшей семье одной из учениц Осоргиных – Наташи Сарафановой. По ближайшей к Лукину станции пригородной железной дороги оно называлось еще «17-я верста».

О пребывании Осоргиных-Самариных в Измалкове и Лукине мы бы не знали почти ничего, если бы двое из прежних детей не рассказали об этом в своих воспоминаниях: Сергей Михайлович Голицын – в «Записках уцелевшего» (1990), а Антонина Владимировна Комаровская – в воспоминаниях о своем отце Владимире Алексеевиче и в небольшой статье «Графика М. М. Осоргиной», приложенной к каталогу выставки в Сергиево-Посадском музее (2002). Но главным летописцем Измалкова и Лукина и портретистом их обитателей была Мария Михайловна Осоргина. Желание рисовать проявилось у нее еще в детстве, и с годами она усовершенствовала свое мастерство до такой степени, что ее рисунками восхищались даже профессиональные живописцы и рисовальщики: Василий Дмитриевич Поленов, Станислав Юльевич Жуковский, Константин Федорович Юон, Владимир Алексеевич Комаровский, Владимир Михайлович Голицын. В течение тринадцати лет она регулярно рисовала карандашом, тушью и акварелью интерьеры и пейзажи Измалкова, а также портреты владельцев и многочисленных гостей, охотно посещавших Измалкова В 1920 году М. М. Осоргина даже выставляла свои работы на выставке картин, рисунков и скульптуры во Дворце искусств на Поварской улице в Москве.

Самые ранние ее рисунки датированы 1917 годом и выполнены еще в имении Сергиевское, а самые поздние – последними годами ее жизни во Франции (она умерла в 1977 году). Начав с силуэтов черной тушью, она со временем перешла на карандаш, что давало ей гораздо большую свободу для характеристики модели. За четырнадцать лет жизни в Измалкове и Лукине, с 1918 по 1931 год, она исполнила не менее трехсот рисунков. Какая-то их часть тогда же разошлась по частным собраниям ее друзей, но значительнейшее число она удержала у себя. Альбома как такового в 1920-х годах, конечно, не было, но компактное хранение, вероятно, существовало. Иначе трудно было бы объяснить на обороте одного из рисунков незаконченную композицию «Поезда в Малоярославце». Этот подмосковный город на стоверстном расстоянии от столицы возник на рисунке в связи с недолгим заключением Марии Михайловны в Бутырской тюрьме в 1930 году, откуда она была выслана в Малоярославец.

Шел 1931 год, родственники в Париже хлопотали о переезде Осоргиных во Францию. Их усилия увенчались успехом, и весной 1931 года они уехали в эмиграцию, причем Мария Михайловна уезжала непосредственно из Малоярославца. За несколько лет до их отъезда брат Елизаветы Николаевны, Григорий Николаевич, купил в предместье Парижа Кламаре небольшой дом, где сначала и поселились новоприбывшие Осоргины, Самарины и Голицыны: Михаил Михайлович, Елизавета Николаевна и их дочери Ульяна Михайловна, Мария Михайловна и Антонина Михайловна, вдова Георгия Александра Михайловна и, наконец, дети: Марина, Миша, Сергей, Петр, Николай, Ульяна и еще один Михаил.

Но после первых дней воссоединения Осоргиных с оказавшимися в эмиграции другими детьми (дочерью Софьей и сыновьями Михаилом и Сергеем) стало очевидно, что нужен просторный дом для размещения всех трех поколений семьи. По словам У. С. Самариной, Михаил Михайлович нашел, наконец, подходящую виллу в том же Кламаре, куда и состоялся последний (третий!) переезд Осоргиных. Вскоре после прибытия во Францию Михаил Михайлович осуществил свою давнюю мечту: митрополит Евлогий рукоположил его в священники.

В 1935 году скончалась Елизавета Николаевна, а в 1939-м – Михаил Михайлович. Судьба сестер сложилась по-разному: Антонина Михайловна преподавала в русских школах язык и литературу и даже написала учебник русской литературы. В 1970 году она стала монахиней Покровского православного монастыря во Франции и умерла в 1986-м. Мария Михайловна самоотверженно опекала соотечественников-эмигрантов, не умевших приспособиться к жизни на чужбине, ухаживала за больными туберкулезом, в годы войны работала в госпитале, а в послевоенные годы получила место переводчика в Русском отделе Организации Объединенных Наций и работала в Женеве и Нью-Йорке. Она умерла в 1977 году в Париже и завещала альбом со старыми рисунками семье Комаровских, с которыми они сообща жили в 1917–1923 годах в Измалкове: детям Владимира Алексеевича и Варвары Федоровны Комаровских Алексею и Антонине. Так, спустя сорок шесть лет, альбом М. М. Осоргиной вернулся в Россию.

В эмиграции Мария Михайловна рисовала значительно меньше, чем в России: молодость уходила, родственная среда полнилась новым поколением, терявшим язык и понимание глубоких социальных перемен, в атмосфере которых появились осоргинские рисунки 1920-х годов. Альбом приобретал историческое значение, что, несомненно, сознавала и сама Мария Михайловна. Этими соображениями она руководствовалась в решении завещать альбом Комаровским, оставшимся жить в СССР.

Альбом М. М. Осоргиной прибыл в крайне поврежденном состоянии: десятки листов были помяты, запачканы, разорваны и даже разрезаны, двусторонние рисунки нередко были наклеены одной стороной на плотные листы старого французского альбома. Более того, почти все листы были перепутаны и хронологическая канва их исполнения никак не выражена. Лишь малая часть листов имела подпись художницы и дату рисунка, имена изображенных почти везде отсутствовали. К счастью, Антонина Владимировна Комаровская при ее отличной памяти сумела восстановить имена тех, кого рисовала М. М. Осоргина. В свою очередь Г. И. Вздорнов и А. К. Митюкова по разнообразным признакам бумаги и манеры исполнения установили более или менее точно даты недатированных рисунков. Но еще более сложную работу выполнили сотрудники Всероссийского научно-художественного реставрационного центра имени академика И. Э. Грабаря, где была проведена комплексная реставрация осоргинского альбома. В течение 1989–1991 годов альбом был не только реставрирован, но все его листы смонтированы в новые паспарту. В таком виде альбом насчитывает ныне около 300 рисунков на 199 листах. На рисунках портретировано 86 известных и 37 неизвестных лиц. Помимо рисунков, исполненных в Измалкове и Лукине, отдельные рисунки сделаны в доме Трубецких на Новинском бульваре в Москве, а также в парке Боде-Колычевых. Два рисунка исполнены на Кавказе. Преобладают одиночные и групповые портреты, но отдельные рисунки изображают пейзажи Измалкова, окрестности Измалкова и Лукина, а также интерьеры в Измалкове, Лукине и на Новинском бульваре.

Характернейшей чертой дворянского быта в XVIII и XIX веках была совсем особая культура альбомного рисунка и альбомного стихотворения. Чаще всего и тем и другим занимались не взрослые, а подростки и барышни, воплощавшие в этом незатейливом занятии свои стремления жить более широкими интересами, чем домашние уроки, игры и выезды в соседние помещичьи усадьбы (чаще всего не далее границ одного уезда). Поскольку состоятельные дворянские семьи проводили летнее время в родовых вотчинах по губерниям, а зиму – в столицах либо губернских городах, мир альбомного рисунка и стихотворения естественно впитывал в себя и культуру города. И чем шире были связи взрослой части семьи с другими дворянскими родами, с литературной и художественной средой, тем больше существовало возможностей получить в альбом рисунок известного художника, автограф поэта, нотную запись композитора. Иными словами, альбом путешествовал вместе со своей владелицей и был неотъемлемой частью ее быта.

Альбом Марии Михайловны Осоргиной отчасти отвечает такой характеристике дворянского альбома. Но только отчасти. Он заполнялся не посторонними людьми, а самой владелицей. Рано обнаружив художественное дарование, она старалась запечатлеть в рисунках родных и знакомых, с которыми общалась ее семья. Революция круто изменила жизнь Осоргиных, и получилось так, что круг их общения неожиданно стал более емким и более содержательным. Мария Михайловна чутко уловила изменившуюся обстановку и осознала свое искусство как уникальную возможность запечатлеть черты уходящей эпохи. Силуэты, которыми она увлекалась до 1918 года, стали уступать первенствующее место полноценным карандашным рисункам. Недаром ее портреты все чаще и чаще воспроизводятся в мемуарных изданиях. Именно они и являются предметом нашего интереса.

Если давать оценку альбома М. М. Осоргиной, то мы должны держать в уме два существенных обстоятельства: при невозможности фотографирования Мария Михайловна старалась как можно более точно передать облик и характер портретируемого лица, а в тех случаях, когда она рисовала человека неоднократно, она умела раскрыть его внутренний мир в жизненных обстоятельствах и разных бытовых ситуациях. Таковы, например, многочисленные портреты Михаила Михайловича и Елизаветы Николаевны Осоргиных.

Вот Михаил Михайлович дает урок математики приходящим ученикам Вите и Мане, вот он за расчетами доходов и расходов на содержание семьи, вот он за чтением, писанием мемуаров, за игрой в бридж, на нем огромные валенки и домашняя телогрейка. Елизавета Николаевна представлена чаще всего за шитьем, починкой одежды, пишущей письма, играющей на рояле. Музыка никогда не покидала Осоргиных, и классические произведения Бетховена, Гайдна или Чайковского звучали если не ежедневно, то все-таки часто. К Елизавете Николаевне присоединялся приезжавший в Измалково и Лукино доктор В. А. Барыкин, прекрасно игравший на скрипке, пели романсы и оперные арии Артемий Раевский, Георгий Осоргин, Валентина Раевская, Михаил Леснов и Валентина Философова, которым аккомпанировали Елизавета Николаевна или Ульяна Михайловна. Вечерами семья собиралась за большим столом в гостиной, освещавшимся керосиновой лампой, взрослые играли в карты или слушали Михаила Михайловича, читавшего вслух очередную главу из своих воспоминаний. Лампа – единственный источник света, к ней как мотыльки тянулись старшие и дети, а в дальних углах гостиной – чернота ночи, мрак поздней осени или затяжной зимы.

Поразительной представляется интеллектуальная наполненность рисунков М. М. Осоргиной, причем многих из приезжавших в Измалково и на 17-ю версту ей по разным причинам не удавалось рисовать. Еще до приезда Осоргиных здесь бывали графиня Софья Владимировна Олсуфьева, о. Алексий Мечев, Евгений Николаевич и Григорий Николаевич Трубецкие, которых нет в альбоме. Но сколько других духовно богатых людей: бывший государственный деятель В. Ф. Джунковский, философ И. А. Ильин, художник В. А. Комаровский, дипломат П. Б. Мансуров, авторы семейных воспоминаний Е. В. Оболенская и О. Н. Трубецкая, переводчик-эллинист Ф. А. Петровский, последний обер-прокурор Святейшего Синода А. Д. Самарин, дочь Л. Н. Толстого Татьяна Львовна Сухотина-Толстая, его сын Сергей Львович и внук Сергей Сергеевич Толстые, вдова Евгения Николаевича Трубецкого Вера Александровна Щербатова и их дети Софья Евгеньевна и Сергей Евгеньевич, князь Ю. Д. Урусов и его дочь актриса Е. Ю. Урусова, композитор П. Н. Шереметев… Общение с ними обязывало М. М. Осоргину быть объективно осторожной в портретных характеристиках выбранной модели, и она на удивление справлялась с нелегкой для художника задачей. Они узнаваемы, и для каждого человека она сумела найти подходящий ракурс и свою манеру исполнения: от суховато-точной фиксации (как, например, в портретах О. Н. Трубецкой или Е. В. Оболенской) до эффектно-красивой (как, например, в портретах сестер Е. Г. и И. Г. Габричевских). Чудесны все портреты детей, обычно трудные для рисовальщика или живописца: Николушки Астафьева, Сережи Истомина, Алеши и Тони Комаровских, Пети Самарина, Вари Трубецкой, Маруси Шереметевой, Маши Щербатовой.

Дворянские альбомы XIX и начала XX веков изобилуют карикатурами, шаржами, шуткой, придающими этой разновидности русского художественного наследия неприятный оттенок несерьезности. Чтобы убедиться в правильности нашего мнения, достаточно пересмотреть иллюстрации из единственной изданной на эту тему монографии А. В. Корниловой «Мир альбомного рисунка» (1990): рисунки и акварели в альбомах Т. И. Енгалычева (1781–1801), В. И. Апраксина (1810-е годы), Ф. И. Брунова (1830-е годы), П. И. Челищева (1840-е годы).

Ничего подобного нет в альбоме М. М. Осоргиной. Немногие с юмором исполненные сценки («Очередь на дачный поезд» 1920 года или «Жильцы и гости Измалкова» 1921 года) не портят общего впечатления: мы имеем редкий по ответственности и профессионализму многоплановый и многоликий портрет эпохи.

Все (или почти все), кого рисовала М. М. Осоргина, в разное время подвергались арестам и ссылкам. Семеро из них расстреляны (Барыкин, Джунковский, Петр Истомин, Владимир Комаровский, Георгий Осоргин, Вера Трубецкая, Владимир Трубецкой), умерли в ссылках и лагерях девять человек (Владимир Голицын, Софья Голицына, Сергей Истомин, Софья Истомина, Петрово-Словово, Александр Раевский, Александр Самарин, Ю. Д. Урусов и Урусова), административно высланы в 1922 году за границу четыре человека (Ильин, Вера, Софья и Сергей Трубецкие), в Бутырской тюрьме, на Соловках и в среднеазиатских лагерях побывали, но вернулись девять человек (Ксения Истомина-Трубецкая, Алексей Комаровский, Антонина Комаровская, Павел Мансуров, Мария Осоргина, Федор Петровский, Надя Раевская, Артемий Раевский, Евдокия Юрьевна Урусова). Уехали в эмиграцию двадцать пять человек (Николай Астафьев в 1923, Софья Бобринская-Уиттер около 1930, Елена и Ирина Габричевские в 1923, Александра Осоргина-Голицына и двое ее детей в 1931, Михаил Михайлович и Елизавета Николаевна, Антонина и Мария Осоргины, Ульяна Осоргина и пятеро ее детей в 1931, Елена Николаевна Осоргина-Муравьева-Виленская в 1920, Валентина Раевская в 1924, Артемий Раевский в 1931, Николай Раевский в 1924, Татьяна Львовна Сухотина-Толстая в 1925, Ольга Николаевна Трубецкая после 1923, Валентина Философова в 1924, Мария Шереметева в 1927). Лева и Маня Гарр и Витя и Соня Матрос уехали в Прибалтику вскоре после 1921 года. Умерли в Измалкове и Лукине, Дмитрове и Верее в 1919, 1922 и 1929 годах шесть человек (няня Ольга Ивановна Жидыгина, Варвара Федоровна Комаровская-Самарина, Сергей Мансуров, Осип Павлович Осипов, Сергей Дмитриевич и Софья Федоровна Самарины). Этот печальный список следовало бы пополнить за счет тех родственников названных людей, которые были тоже репрессированы, но которых либо нет в портретах М. М. Осоргиной, либо они остаются неопознанными в числе «неизвестных». Относительно благополучно прожили в Советском Союзе одиннадцать человек (Сергей Голицын, Дмитриева-Мамонова, Елизавета Валериановна Оболенская-Толстая, Федор Петровский, Елена Александровна и Екатерина Александровна Раевские, Елена Ивановна и Ольга Ивановна Раевские, Дмитрий Михайлович, Сергей Львович и Сергей Сергеевич Толстые). Недаром свои обширные воспоминания Сергей Михайлович Голицын назвал «Записки уцелевшего» (1990), а сын и брат расстрелянных Владимира Сергеевича и Вари Трубецких Андрей Владимирович написал воспоминания под красноречивым названием «Пути неисповедимые» (1997).

Альбом Марии Михайловны Осоргиной следовало бы определить как последний усадебный альбом в России. Но в действительности – он из двух последних. В те же двадцатые годы формировался еще один близкий тематически альбом, автором которого был выдающийся, но рано погибший художник – Николай Николаевич Купреянов (1894–1933). Потомственный дворянин Костромской губернии, получивший хорошее художественное образование у Д. Н. Кардовского и А. П. Остроумовой-Лебедевой, он с 1919 по 1929 год подолгу жил в имении своих родителей и теток Селище на Волге (поблизости от Костромы). Здесь создан его самый известный цикл рисунков тушью и черной акварелью «Вечера в Селище». Дом Купреяновых был деревянный, одноэтажный, с колоннами, обставлен еще в XIX веке старинной мебелью красного дерева, массивными зеркалами в рамах, с картинами и портретами предков на стенах и с непременным для дворянского гнезда роялем. Глядя на портреты родных Н. Н. Купреянова, представленных при свете керосиновой лампы с чернотой ночи за окнами, в группах и поодиночке, за уроками детей, за чтением или самоваром в большой гостиной, за роялем, когда мать и тетка Н. Н. Купреянова исполняли в четыре руки сонаты Бетховена, живо припоминаешь аналогичные листы из альбома М. М. Осоргиной, исполненные в той же технике. Н. Н. Купреянов улавливал в этих своих работах таинственную и отчасти тревожную атмосферу, которую называл «рембрандтовской» и которая щемила сердце надвигающейся катастрофой. «От лампы свету столько, что можно еле-еле читать, и освещенная площадь – с чайное блюдечко, – писал Н. Н. Купреянов в декабре 1924-го. – Рембрандт. В этом смысле красиво». В августе 1926-го – другое возвращение к той же теме: «А по вечерам в комнатах – Рембрандт. Комнаты большие, высокие, лампы маленькие, под абажуром, резкий свет, черные тени». Селище удавалось отстоять значительно дольше, чем Измалково, но и оно в начале тридцатых подверглось национализации, а потом и полному исчезновению. При всей несоизмеримости талантов М. М. Осоргиной и Н. Н. Купреянова они оба были свидетелями конца дворянского сословия и дворянской культуры.

Публикация рисунков М. М. Осоргиной – лишь частичное возвращение ее художественного наследия к новой жизни. Она не только рисовала, но и писала маслом и акварелью. Ее работы никем ранее не собирались, они рассеяны по квартирам близких и дальних родственников в Москве, Париже и Нью-Йорке. Учесть все ее сохранившиеся произведения нелегко, многое, несомненно, погибло при обысках, высылках и переездах, но то, что уцелело, характеризует Марию Осоргину как незаурядного мастера портрета и пейзажа. Насколько нам известно, за сорок шесть лет своего пребывания в Европе она никогда не пыталась приспособить свой талант к западной художественной жизни. Россия была ее единственной привязанностью как художника, и наша задача – вернуть ее рисунки и живопись в историю русского искусства XX столетия.

Г. Г. Поспелов

«Двенадцать» Блока в иллюстрациях Ларионова

Михаил Ларионов работал над иллюстрациями к Блоку в 1920 году во Франции. В течение 1920 года они были трижды опубликованы[74 - Blok A. Les Douze. Paris, 1920; Blok A. The Twelve. London, 1920; Блок А. Двенадцать. Скифы. Париж, 1920. В 1988 году рисунки поступили в собрание Третьяковской галереи.]. «Первое парижское издание трудно назвать удачным, – пишет исследовавшая рисунки И. В. Шуманова. – Выразительность легких, прозрачных карандашных рисунков… потерялась в бледных типографских клише»[75 - Шуманова И. Книжная графика М. Ф. Ларионова и Н. С. Гончаровой // М. Ларионов. Н. Гончарова. Парижское наследие в Третьяковской галерее. Графика. Театр. Книга. Воспоминания. М., 1999. С. 28.]. Для издания в Лондоне Ларионов использовал те же рисунки, проходя поверх карандашных линий тушью и белилами. Экспертиза оригиналов лондонской книги обнаружила, что «под верхним слоем туши и белил лежит карандашный рисунок, …идентичный иллюстрациям первого издания»[76 - Там же.]. Таким образом, карандашные оригиналы для первого парижского издания не сохранились, зато налицо варианты нескольких, в том числе и центральных, сюжетов, не попавшие ни в одно из изданий, а рядом с ними – множество подготовительных рисунков разной степени завершенности. Иллюстрации, вошедшие в книги, – только «вершина огромного айсберга» работы Ларионова «по осмыслению поэмы Блока в частности и русской революции в целом»[77 - Там же.].

Рисунки 1920 года предназначались не для изданий, подобных московским «футуристическим книжкам» начала 1910-х годов («Старинная любовь», «Помада» 1912 года), но для обычной книги, подобной «Двенадцати» петроградского издательства «Алконост» (с рисунками Ю. Анненкова), т. е. не с литографированным рукописным, но с полиграфическим текстом. Более традиционным, чем в футуристических книжках, стало и понимание задач иллюстратора. Если тогда, несмотря на зримую связанность литографированных изображений и текстов, речь шла о своеобразных параллельных рядах, скорее «по касательной» объединенных друг с другом, то теперь – об истолковании художником-иллюстратором важнейшего смысла и духа поэмы Блока. Эта задача была для художника в большой степени новой[78 - До того Ларионов активно занимался иллюстрацией на рубеже 1890–1900-х годов, обращаясь к сюжетам русской истории, восточных сказок и др.]. Его творчество 1900–1910-х годов было посвящено либо натурным, либо так называемым примитивистским работам, связанным с его увлечением народными вывесками и лубком. Близко к лубку стояли и эскизы к балетам «Полнощное солнце» (1915) или «Русские сказки» (1917) для дягилевской антрепризы. Теперь он впервые обратился к иллюстрированию таких колоссов русской поэзии, как В. Маяковский[79 - Маяковский В. Солнце. М.; Пг., 1923.] и А. Блок.

Вопрос о диалоге «Блок – Ларионов» еще по-настоящему не изучен. В 1910-е годы они принадлежали к совершенно разным культурным слоям: Блок – к петербургскому символистскому слою, Ларионов – к московским «художническим низам», которые не переставали эпатировать и задирать представителей символистских кругов. Согласно воспоминаниям М. В. Матюшина, братья Бурлюки «благочестиво проникли» в 1912 году в литературное собрание у Вячеслава Иванова и, уходя, «насовали присутствующим в карманы пальто и шинелей» каждому по книжке только что вышедшего «Садка судей»[80 - Матюшин М. Путь художника. Рукопись // Архив Института русской литературы (Пушкинский дом), ф. 656. С. 66.]. Возможно, одной из этих шинелей была шинель Александра Блока.

Однако, создавая в 1918 году «Двенадцать», Блок, впервые для себя, окунулся в «типично ларионовскую» – то есть вызывающе сниженную – стихию солдат и проституток на улицах больших городов. Возможно, он и не знал «солдат» Ларионова, ибо культурные петербуржцы – подобные Дягилеву, Фокину, Бенуа, а как позднее выяснилось, даже и Пунин – до поры до времени знали о Ларионове скорей понаслышке[81 - Фокин М. Против течения. Воспоминания балетмейстера. Статьи. Письма. Л.; М., 1962. С. 366.]. Известно, что Н. Н. Пунин в 1927 году буквально открыл для себя Ларионова (о чем написал в письме к П. И. Нерадовскому[82 - Отдел рукописей ГТГ, 31/1879.]). Однако нельзя исключить и живых впечатлений Блока от ларионовских созданий (например, от издававшихся А. Е. Крученых «открытых писем» с изображениями рисунков Ларионова – «Отдыхающего солдата» или «Сони-курвы»), настолько перекликается с ними вся блоковская атмосфера «Ваньки с Катькой» и «солдатья», по-новому пережитая им на улицах Петрограда.

Но не менее очевидны и отличия Блока эпохи «Двенадцати» от Ларионова 1910–1911 годов. Ларионов был увлечен универсальной стихией жизни, которая объединяла на его картинах «отдыхающих» под заборами солдат и пасущихся под теми же заборами гусей и собак. Ученик Ларионова С. М. Романович недаром говорил о любви живописца к «меньшим собратьям», имея в виду, конечно, слова Франциска Ассизского, о котором Ларионов, возможно, ничего и не знал.

Образность Блока выстраивалась с помощью иных представлений. Его персонажи, с одной стороны, еще более снижены, чем ларионовское солдатье под заборами – у него они даже и не солдатье, а городская уголовщина, – вспомним ее реплики: «у ей керенки есть в чулке» или слова самого поэта: «На спину б надо бубновый туз». Но, с другой стороны, Блок и поднимал своих персонажей на степень, немыслимую для Ларионова, а главное – с помощью совершенно не свойственных ему ассоциаций. Отбрасываемый революцией «старый мир» уподоблен в «Двенадцати» Блока «безродному псу» (вспоминается гетевский черный пудель с его нескрытым сатанинским подтекстом); говоря о шагающих по городу красногвардейцах, он помнит не о «меньших собратьях» (как Ларионов), но скорее о «малых сих», число которых – двенадцать, апостольское число, звучащее и в заголовке поэмы. Те ноты сакральности, какие мы находим у Ларионова в его стремлении к свету и жизни, – отнюдь не евангельского происхождения. У Блока же довлеет образ Христа: вспомним, что у Тютчева «смиренную» и «нагую» «родную землю» «в рабском виде Царь Небесный обошел благословляя»; Блок поставил Царя Небесного во главе восставших рабов.

Как отозвались на интонации «Двенадцати» их иллюстраторы 1918–1920 годов Юрий Анненков и Михаил Ларионов? Показательно, что евангельская ассоциативность поэмы оказалась чужда им обоим. Между поэтом, менталитет которого укоренен в глубинных пластах интеллигентской культуры XIX столетия, и художниками новой эпохи лежал незримый водораздел. При том, что образ Христа проходил у Анненкова и во фронтисписе к книге, и в одной из ее финальных иллюстраций, ясно, что это было лишь внешнее следование тексту. Изображая на одном из листов ползущую по перекрестку цепочку «двенадцати», он старательно прорисовывает двенадцать мелких фигурок, явно стараясь не сбиться со счета.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11