Оценить:
 Рейтинг: 0

Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории

Автор
Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 12 >>
На страницу:
5 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Наиболее устойчивая мифология создается, когда историком движет ожидание, что любой классический автор (скажем, в области этических или политических идей) должен провозглашать какую-то теорию по каждой из ключевых для него тем. При такой парадигме велик риск попасть под влияние (причем неосознанное) стремления «обнаружить» у данного автора теорию на любую из востребованных тем. В результате (очень часто) возникает тип дискуссии, который можно назвать мифологией теорий.

Такая мифология принимает различные формы. Прежде всего, есть опасность превратить какие-то разрозненные или почти случайные реплики классика в его «теорию» по поводу одного из обязательных вопросов. Здесь, в свою очередь, может возникнуть исторический абсурд двух разновидностей, одна из которых характерна прежде всего для интеллектуальных биографий и обзорной истории мысли, где в центре внимания оказываются отдельные теоретики (или ряд теоретиков), а другая в большей степени типична для собственно «истории идей», где акцент делается на развитии какой-то конкретной «идеи» как таковой.

В случае с интеллектуальной биографией возникает риск явного анахронизма. Может «выясниться» на основании какого-то случайного сходства в словоупотреблении, что автор высказывался о предмете, о котором и не предполагал размышлять. Например, Марсилий Падуанский в одном месте трактата «Защитник мира» говорит в типично аристотелевском духе о роли правителя в сравнении с ролью независимых законодателей [Marsilius of Padua 1951–1956, II: 61–67]. Современному комментатору, читающему данный отрывок, разумеется, знакома доктрина, со времен Американской революции игравшая важную роль в конституциональной теории и практике, – согласно ей, одним из условий политической свободы является разделение исполнительной и законодательной ветвей власти. Исторически сам этот постулат восходит[50 - Как показано в статье: [Pocock 1965]. Ср. также: [Bailyn 1967].] к предположению историков (впервые выдвинутому спустя приблизительно два столетия после смерти Марсилия), что превращение Римской республики в империю указало на угрозу, которой подвергается свобода подданных в государстве, когда централизованная политическая власть сосредоточена в одних руках. Очевидно, что Марсилий не знал об этих исторических сочинениях, как и об уроках, которые следовало из них извлечь. (В своих размышлениях он на самом деле опирается на четвертую книгу «Политики» Аристотеля и даже не затрагивает вопрос политической свободы.) Однако ни один из этих фактов не помешал завязаться оживленной и лишенной всякого смысла дискуссии о том, можно ли сказать, что у Марсилия была собственная «теория» разделения власти, и если да, то «можно ли счесть его родоначальником этой теории» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 232]. Даже те специалисты, которые отрицали, что Марсилию следует приписывать подобную теорию, основывались на его тексте[51 - См. библиографию: [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 234, fn.]. Аргументацию, основанную исключительно на тексте, см., например, в: [D’Entr?ves 1939: 58].], совершенно не пытаясь указать на несостоятельность предположения, что он вообще мог участвовать в споре, категории которого были ему недоступны и суть которого ему была непонятна. Такого же рода анахронизм присутствует в дискуссии по поводу знаменитого мнения, высказанного сэром Эдвардом Коком по делу Бонема и указывающего на то, что общее право в Англии иногда может перевешивать парламентский статут. Современные (в первую очередь американские) комментаторы в этой связи приводят намного более поздние реплики, касающиеся понятия судебного контроля. Сам Кок – как и кто-либо другой в XVII веке – ничего не знал об этом понятии. (Делая свое заявление, он во многом выступал как представитель партии, пытающейся убедить короля Якова I, что закон определяется в первую очередь традицией, а не, как ранее утверждал Яков, волей монарха [Pocock 1957: ch. 11].) Однако всех этих историографических соображений оказалось недостаточно, чтобы предотвратить долгое обсуждение абсолютно бессмысленного вопроса, «действительно ли Кок хотел высказаться в защиту судебного контроля» [Gwyn 1965: 50, fn.], или предположения, будто он осознанно стремился сформулировать «новую теорию» и «внести этот выдающийся вклад в политическую науку» [Plucknett 1926: 68][52 - Утверждение, что Кок в действительности «осознанно сформулировал» принцип, «который сегодня используется в американской судебной системе», можно найти также в статье: [Convin 1929: 368]. Ср. работу того же автора: [Convin 1948: 42].]. Кроме того, ученые, отрицавшие, что Коку была присуща подобная прозорливость, в своих выводах ссылались, опять же, на переосмысление текста Кока в историографическо-правовом ключе[53 - Опровержение исключительно с точки зрения текста см. в статье: [Thorne 1938].], вместо того чтобы оспорить логическую несостоятельность предшествующих реплик о намерениях Кока.

Помимо этой возможности необдуманно приписывать высказыванию автора смысл, которого оно не могло содержать, поскольку смысл этот автору был недоступен, существует и другая (возможно, еще более коварная) ловушка – с излишней готовностью «вчитать» в текст теорию, которой данный автор в принципе мог придерживаться, но которую не пытался сформулировать. Возьмем, например, замечания о естественной социальности человека, высказанные Ричардом Хукером в работе «О законах церковной организации» (I, x, 4). Мы можем быть вполне уверены, что намерение Хукера (то, что он подразумевал) заключалось – как и у многих схоластических законоведов того времени, приводивших этот довод, – лишь в том, чтобы разграничить божественное происхождение церкви и в большей степени земное происхождение государства. Однако современный комментатор, которому он неизбежно представляется первым в ряду преемственности поколений «от Хукера к Локку и от Локка к идеологам Просвещения», без особых затруднений усматривает в его словах не более и не менее как «теорию общественного договора» [Morris 1953: 181, 197]. Также можно вспомнить и отдельные высказывания Джона Локка об опеке во «Втором трактате о правлении» (149, 155). Очевидно, что Локк всего лишь хотел привести одну из наиболее распространенных в политических трактатах того времени юридических аналогий. Тем не менее современному комментатору, который, опять же, считает Локка родоначальником постулата о «власти с согласия народа», хватает терпения собрать «разбросанные по тексту» замечания на эту тему и обнаружить у Локка не менее чем «теорию политического доверия» [Gough 1950: ch. 3 (о власти с согласия народа), 145 (об опеке)]. Или еще возьмем замечания из «Республики Океании» Джеймса Харрингтона о месте юристов в политической жизни. Историк, который ищет здесь (в данном случае, видимо, вполне справедливо) истоки взглядов республиканцев – сторонников идей Харрингтона – на разделение властей, может быть мгновенно сбит с толку, обнаружив, что Харрингтон («странным образом») даже не упоминает в этой связи государственных чиновников. Но если он «знает», что следует ожидать применения данной группой этой теории, то без особых затруднений будет настаивать, что, «по всей видимости, перед нами приблизительная формулировка этой теории» [Gwyn 1965: 52]. Во всех этих случаях, когда кажется, что за словами того или иного автора кроется некая «теория», мы оказываемся перед одним и тем же неизбежным и необходимым вопросом: если, как предполагается, все эти авторы осознанно пытались сформулировать приписываемую им теорию, почему они потерпели столь явную неудачу, что теперь историкам остается восстанавливать их намерения на основе догадок и неопределенных намеков? Единственный правдоподобный ответ опровергает саму эту предпосылку: автор все-таки не собирался (или даже в принципе не мог) провозглашать данную теорию.

Такого же рода тенденцию рассматривать историю идей под углом той или иной парадигмы, превращая ее ключевую проблему в мифологию теорий, можно несколько иначе проиллюстрировать на примере тех работ по истории идей, цель которых (по выражению профессора Лавджоя, основоположника этого подхода) состоит в том, чтобы проследить морфологию какой-либо теории «во всех областях истории, где она встречается» [Lovejoy 1960: 15]. Типичной для подобных исследований отправной точкой является поиск идеального образца данной теории – идет ли речь о теории равенства, прогрессе, макиавеллизме, общественном договоре, великой цепи бытия, разделении властей или чем-либо другом. Такой подход опасен прежде всего тем, что исследуемая теория сразу начинает рассматриваться как целое. Когда историк, как положено, отправляется на поиски идеи, которую описывает, он часто начинает рассуждать так, словно бы искомая теория в своей полноценной форме всегда в каком-то смысле присутствовала в истории, даже если тем или иным мыслителям не удалось ее «обнаружить» [Bury 1932: 7], даже если она периодически «пропадала из поля зрения» [Weston 1965: 45], даже если целая историческая эпоха оказалась неспособна (подразумевается, что попытки были) «подняться до ее понимания» [Raab 1964: 2]. Кроме того, описание развития теории в языковом плане очень часто приобретает сходство с описанием растущего организма. То обстоятельство, что идеи предполагают наличие субъекта речи, легко упускается из виду, когда сами идеи поднимаются и вступают в бой. Так, мы можем прочитать, что идея прогресса «родилась» без помех, поскольку к XVI веку «преодолела препятствия на пути к своему появлению» [Bury 1932: 7] и «твердо встала на ноги» в следующее столетие [Sampson 1956: 39]. А вот идее разделения властей пришлось нелегко: хотя у нее почти получилось «возникнуть» во время Гражданской войны в Англии, но «так и не удалось полноценно развиться», поэтому прошел еще век «со времен Гражданской войны в Англии до середины XVIII столетия, пока сформировалась и возобладала трехчастная структура» [Vile 1967: 30].

Подобное одушевление теорий, в свою очередь, порождает историографическую нелепость двух видов, оба из которых не просто преобладают в этой области исторической науки, но кажутся в большей или меньшей степени неизбежными при использовании данной методологии. Первая разновидность данной нелепости – тенденция искать приближения к идеальному типу, принимающая формы неисторического исследования, почти полностью посвященного указанию на более ранние «прообразы» будущих теорий и рассмотрению каждого автора с точки зрения того, как он предвосхитил их появление. Таким образом, Марсилий примечателен тем, что «с необычайной дальновидностью» предвосхитил Макиавелли [Raab 1964: 2]; Макиавелли – тем, что «проложил дорогу Марксу» [Jones 1947: 50]; теория знаков Локка – как «предвосхищение метафизики Беркли» [Armstrong 1965: 382]; теория причинности Гленвилла – тем, «до какой степени он в ней предвосхитил Юма» [Popkin 1953: 300]; подход Шефтсбери к проблеме теодицеи – тем, что он «отчасти предвосхитил Канта» [Cassirer 1955: 151][54 - Судя по анализу Кассирера, подчас кажется, будто вся эпоха Просвещения старалась проложить дорогу Канту.]. Иногда претензии на историчность и вовсе отодвигаются в сторону, и писателей прошлого просто хвалят или обвиняют в зависимости от того, насколько им удалось предвидеть, какими мы станем. Монтескьё «предвосхищает идеалы полной рабочей занятости и государства всеобщего благосостояния»: это свидетельствует о его «выдающемся, остром» уме [Morris 1966: 89–90]. Макиавелли рассуждает о политике в точности как мы: в этом его «неизменная актуальность». Иное дело – его современники: их политические взгляды были «абсолютно нереалистичными» [Raab 1964: 1, 11][55 - Примечательно, насколько методологическая наивность, стоящая за этим и многими другими подобными предположениями, осталась незамеченной в ходе обсуждения этой сильно переоцененной книги. Другую резкую, но убедительную оценку можно найти в работе: [Anglo 1966].]. Шекспир («по сути, политический автор») скептически относился к «возможности межрасового, межконфессионального общества»; это один из признаков его значимости как автора «текстов, направленных на нравственное и политическое воспитание» [Bloom, Jaffa 1964: 1–2, 4, 36]. И так далее.

Вторая историографическая нелепость, порожденная этой методологией, вылилась в бесконечные споры – почти исключительно семантического характера, хотя позиционируются они как эмпирические, – о том, можно ли сказать, что та или иная идея «действительно возникла» в это время и «действительно ли она присутствует» в работе того или иного автора. Возьмем снова работы по истории теории разделения властей. Присутствует ли уже эта теория в трудах Джорджа Бьюкенена? Нет, ведь он «не представил ее с достаточной четкостью», хотя «ничья формулировка не оказалась ближе» [Gwyn 1965: 9]. Но, возможно, она уже «появилась» во время восстания роялистов 1648 года? Нет, ведь это все еще не «теория в чистом виде» [Vile 1967: 46]. Или возьмем исследования по истории теории общественного договора. Может быть, она «уже есть» в памфлетах гугенотов? Нет, поскольку их идеи «недостаточно развиты» (отметим, что здесь снова само собой разумеется, что они пытаются развивать эту теорию). Но, возможно, она фигурирует у их противников – католиков? Нет, потому что их формулировки все еще «неполны», хотя и представляют собой «значительный шаг вперед» [Gough 1957: 59].

Таким образом, первый тип мифологии теорий – в его разнообразных проявлениях – состоит в ошибочном присвоении отдельным разрозненным или случайным замечаниям классического автора статуса его «теории» по одной из тем, размышления на которые историк привык ожидать. Второй тип мифологии, к которому я теперь перехожу, можно назвать противоположностью этой ошибки. В этом случае мыслитель-классик, которому явно не удается выдвинуть опознаваемую теорию по одной из традиционных тем, подвергается критике за свою неспособность это сделать.

В работы по истории этических и политических идей постоянно закрадывается демонологический (при этом обладающий большим авторитетом) вариант этой ошибки. Утверждается, что этические и политические теории опираются или должны опираться на вечные или по крайней мере традиционные «критерии истины» [Strauss 1957: 12]. Поэтому считается правильным, исследуя историю этих предметов, говорить о «нарочитой сниженности регистра», который, как предполагается, характеризует современное автору ви?дение «жизни и ее целей», и основным предметом работы сделать вопрос о том, кто виновен в этом упадке [Bloom, Jaffa 1964: 1–2][56 - См. общую критику этого взгляда на политическую философию как на попытку выразить или возродить некие «вечные истины»: [Kaufman 1954]. В защиту этого взгляда выступал (возможно, несколько резко) Джозеф Кропси: [Cropsey 1962] – в качестве ответа на критику подхода Лео Штрауса, высказанную Стэнли Ротманом и опубликованную в том же выпуске.]. Гоббса, а иногда и Макиавелли начинают обвинять в грехопадении первого человека[57 - О Гоббсе см.: [Strauss 1953]; о Макиавелли см.: [Strauss 1958].]. Затем обязательно звучит похвала или порицание их современникам в зависимости от того, признавали те или отвергали соответствующую «истину»[58 - См. пример подобной риторики в нападках на Эскема и в защите Кларендона: [Coltman 1962].]. Главный приверженец этого подхода, говоря о политических трудах Макиавелли, «не колеблется заявить», что учение Макиавелли следует осудить как «аморальное и безбожное» [Strauss 1958: 11–12]. Не колеблется он и предположить, что подобный обвинительный тон как нельзя лучше подходит для достижения заявленной цели – «понять» сочинения Макиавелли [Strauss 1958: 14]. Здесь парадигма, усвоенная в области представлений о природе этической и политической мысли, определяет направление всего исторического исследования. История может быть переосмыслена только при отказе от такой парадигмы. Оставляя в стороне вопрос, насколько эта парадигма подходит для того, чтобы применять ее к прошлому, сам по себе это удивительный пример тупика, в который может зайти историческое исследование.

Однако основная разновидность указанного выше типа мифологии теорий состоит в том, что классикам приписываются теории, которые считаются соответствующими предмету их мысли, но которые они по необъяснимым причинам не догадались сформулировать. Иногда она возникает как проекция того, что говорили эти великие люди, на какие-то размышления на другие темы, которых они не касались. Фома Аквинский мог не высказываться на тему «глупости „гражданского неповиновения“», но, разумеется, «он бы это не одобрил» [Cranston 1964: 34–35]. А Марсилий, конечно же, одобрил бы демократию, ведь «независимость, которую он поддерживал, была правом народа» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 312]. Зато Хукер «не был бы полностью удовлетворен» демократией, поскольку «его собственные возвышенные, всеобъемлющие религиозные представления о праве оказались низведены до простого исполнения воли народа» [Shirley 1949: 256]. Подобные упражнения показались бы просто причудой, но у них всегда может возникнуть настораживающий подтекст, как в приведенных примерах: они превращаются в средство высказать свои предубеждения в отношении наиболее харизматических имен под видом безобидного исторического анализа. История в этом случае действительно превращается в серию трюков, которые мы разыгрываем с мертвецами. Тем не менее самая распространенная тактика заключается в том, чтобы ухватиться за какую-то теорию, которую данный автор все-таки должен был затронуть, хотя у него это и не получилось, и затем критиковать его за это так называемое упущение. Пожалуй, красноречивее всего об авторитете этого наиболее субстанциалистского подхода свидетельствует то, что он никогда не ставился под сомнение как метод изучения истории политических идей даже самым ярым противником субстанциализма среди всех современных политологов, Т. Д. Уэлдоном. В первой части его книги «Государства и нравы» приводятся различные «определения государства», которые политологи «формулируют либо принимают как данность». Предполагается, что все «теории государства делятся <…> на две основные группы. Некоторые определяют его как организм, другие – как механизм». Вооруженный этим открытием, Уэлдон предпринимает попытку «рассмотреть главные из предложенных теорий государства». Но здесь обнаруживается, что даже «те авторы, которые обычно считаются ведущими теоретиками в данной области», жестоко нас разочаровывают, поскольку лишь немногие из них излагают одну из двух названных теорий «без неувязок или даже противоречий». Гегель оказывается единственным мыслителем, сохраняющим «неизменную верность» одной из оговоренных моделей, развитие которых, как нам напоминают, является «первостепенной целью» каждого теоретика. Человек менее уверенный здесь задался бы вопросом, насколько подобное исходное определение того, чем должны были заниматься все эти теоретики, соответствует действительности. Но Уэлдону лишь «кажется весьма странным, что спустя более чем две тысячи лет сосредоточенных размышлений» тут по-прежнему царит такая неразбериха [Weldon 1946: 26, 63, 64]. Более того, справочная литература изобилует такого рода более или менее неосознанным применением мифологии теорий. Возьмем, к примеру, место, которое в политической мысли занимают вопросы, связанные с процессом голосования и принятия решений, а также с общественным мнением в целом, – вопросы, достаточно весомые в контексте новейшей демократической политической мысли, однако мало волновавшие теоретиков, которые писали свои труды до установления современных представительных демократий. Едва ли историкам здесь нужно какое-то предостережение; тем не менее это не удержало комментаторов от критики «Государства» Платона за то, что в нем «не учитывается авторитет общественного мнения» [Sabine 1951: 67]; или от упреков Локку за то, что во «Втором трактате» тот опускает «все отсылки к семье и расе» и «не объясняет с достаточной ясностью» своей позиции в вопросе о всеобщем голосовании [Aaron 1955: 284–285]; или от удивления тому обстоятельству, что ни один из «выдающихся теоретиков политики и права» не уделил никакого внимания процессу принятия решений [Friedrich 1964: 178]. Возьмем также вопрос о социальной основе политической власти – вопрос, опять же, очень существенный для современной демократической теории, но представляющий малый интерес для теоретиков доиндустриального общества. Риск для историка вновь очевиден, но и здесь комментаторы не удержались от того, чтобы поставить в упрек Макиавелли[59 - О «существенном упущении» Макиавелли см.: [Plamenatz 1963, I: 43].], Гоббсу[60 - Бертран Рассел в «Истории западной философии» говорит о том, что Гоббсу не удалось «осознать важность конфликта между различными классами» [Russell 1946: 578]. Ученые спорят, жил ли Гоббс в таком обществе, в котором подобный вопрос не представлял ни малейшего интереса.] и Локку[61 - Эндрю Хэкер отмечает это «явное упущение» как у Макиавелли [Hacker 1961: 192], так и у Локка [Hacker 1961: 285].], что никто из них не внес ничего «по-настоящему нового» [Lerner 1950: xxx][62 - Здесь говорится об отсутствии у Макиавелли «каких-то действительно новых идей, касающихся общественного устройства как основания политики» [Lerner 1950: xxx].] в эту обсуждаемую почти исключительно в ХХ веке проблему.

Едва ли менее поверхностная и еще более распространенная форма этой мифологии состоит в том, чтобы критиковать классических авторов в соответствии с – совершенно предвзятыми – представлениями, что они должны были хоть в каких-то из своих сочинений со всей возможной системностью изложить собственные взгляды по той или иной теме, поскольку они были способны это осуществить. Если сначала предполагается, например, что одна из теорий, выдвигаемых Хукером (наименее очевидным участником этой эстафеты классиков) в его «Законах», послужила «основой для понятия политического соглашения», значит, несомненным «пробелом в рассуждениях Хукера о политике» является то, что он совершенно не пытается доказать несостоятельность абсолютной власти [Davies 1946: 80]. Или если предположить, что Макиавелли в «Государе» в первую очередь стремился «охарактеризовать поведение тех, кто вовлечен в политику», тогда современный политолог запросто может заметить, что с этой точки зрения попытке Макиавелли присущи «явная однобокость и бессистемность» [Dahl 1963: 113]. Или если исходить из того, что «Два трактата» Локка включают в себя все теории в области «естественного права и политического общества», которые он мог пытаться сформулировать, то, безусловно, «можно с полным основанием спросить», почему Локку не удалось «обосновать теорию всемирного государства» [Cox 1960: xv, 189]. Или если считать, что одной из целей Монтескьё в «О духе законов» было заложить основы социологии знания, тогда, без сомнений, его «просчет» – в том, что он не называет ее основных категорий, и, без сомнений, «мы должны также вменить ему в вину», что он не в состоянии применить собственную теорию [Stark 1960: 144, 153]. Но все эти мнимые «неудачи», как и противоположная разновидность данной мифологии, не отменяют – учитывая, что неудача подразумевает попытку, – все того же ключевого и неизбежного вопроса: имел ли кто-то из этих авторов намерение – или даже мог ли его иметь – осуществить то, невыполнение чего ставится им в укор?

Теперь я перехожу ко второму типу мифологии, который, вероятно, обусловлен тем, что историк неизбежно пытается осмыслить идеи прошлого. Возможно (и так действительно нередко происходит), что какой-то классический автор не до конца последователен или что ему вовсе не удается сколько-нибудь упорядоченно сформулировать свои взгляды. Если под основной парадигмой исторического исследования подразумевается разработка теорий каждого из классических авторов по каждой из наиболее типичных проблем в рамках данной темы, то историк рискует поставить себе задачей внести в эти тексты системность, которой им может недоставать. Опасность, конечно, еще усугубляется общеизвестной сложностью, связанной с сохранением правильной расстановки акцентов и интонаций при пересказе, а также с соблазном найти в тексте «смысл», который можно было бы отделить от него и который проще сформулировать. Писать пособие по интеллектуальной истории значит регулярно впадать в этот соблазн, чем, к слову, и объясняется, почему справочная литература по этому предмету не просто плоха, но часто вводит в заблуждение, и почему эту трудность не удается обойти даже в тех пособиях, где «смысл» передан цитатой из авторского текста. Неизбежным следствием – которое можно проиллюстрировать на примере намного более авторитетных источников, нежели обзорные или учебные пособия по истории, – так или иначе становятся работы, подпадающие под определение мифологии системности. Исследования по истории этической и политической философии ею буквально пропитаны[63 - Подобные же замечания о проблеме приведения к общему знаменателю различных «уровней абстракции» высказывались Дж. Г. А. Пококом: [Pocock 1962]. Тенденцию к построению единой глобальной теории на основе текста также упоминает Питер Ласлетт в энциклопедической статье, посвященной истории политической философии [Laslett 1967: 371].]. Поэтому если «с точки зрения современных ученых» в «Законах» Хукера отсутствует системность, вывод заключается в том, что надо читать внимательнее, поскольку «системность» в них, несомненно, «присутствует» [McGrade 1963: 163]. Если возникает сомнение по поводу того, какие темы являются «ключевыми» для политической философии Гоббса, комментатор должен выявить «внутреннюю согласованность его теории», прочитав «Левиафана» несколько раз, пока – далее следует очень выразительная формулировка – он не увидит, что в доводах «обнаруживается некоторая последовательность» [Warrender 1957: vii]. Если в политических трудах Юма нет последовательной системы, «легко доступной» студенту, долг комментатора – «тщательно изучать одно сочинение за другим», пока – снова весьма красноречивая фраза – «любой ценой» не удастся должным образом продемонстрировать «высокую степень согласованности всего корпуса» [Stewart 1963: v – vi]. Если политические идеи Гердера «редко бывают последовательно разработаны», «разбросаны по его трудам и возникают иногда в самых неожиданных контекстах», то миссия комментатора, опять же, – в том, чтобы попытаться «представить эти идеи в виде какой-то системы» [Barnard 1965: xix] (см. также: [Barnard 1965: 139]). Ярче всего об этих многократно повторенных формулировках задачи исследователя говорит то, что чаще всего их авторы оперируют метафорами усилия или поиска; цель всегда в том, чтобы «прийти» к «универсальной интерпретации», «добиться упорядоченной картины системы авторских взглядов» [Watkins 1965: 10].

В ходе этой процедуры мыслям различных классических авторов придается упорядоченность и вид более или менее закрытой системы, которых они, возможно, так и не достигли или даже не пытались достичь. Если, например, исходить из того, что, интерпретируя Руссо, мы должны обнаружить его самую «основную мысль», то уже не будет иметь значения, что он в течение нескольких десятилетий обращался к нескольким весьма несхожим темам [Cassirer 1954: 46, 62][64 - Как отмечает в своем предисловии к этой книге Гэй, очень может быть, что в то время, когда писал Кассирер, настаивать на такой расстановке акцентов было полезно, но по-прежнему стоит вопрос, не ошибочны ли эти несколько предвзятые установки исследования.]. Опять же, если мы изначально предполагаем, что любая мысль Гоббса должна была вписываться в целое его «христианской» системы, не будет ничего странного в том, чтобы обратиться к его автобиографии и в ней искать разъяснений по такому важному вопросу, как отношения между этикой и политической жизнью [Hood 1964: 28]. И если изначально предполагается, что даже Бёрк никогда серьезно не противоречил себе и не менял образа мыслей, что все им написанное составляет «последовательно изложенную моральную философию», то тогда не будет ничего необычного и в том, чтобы воспринимать «весь корпус его изданных текстов» как «единый пласт мысли» [Parkin 1956: 2, 4]. До некоторой степени представление о величине дистанции, которую преодолевают подобные попытки отчуждения мыслей автора от контекста, когда можно сказать, что они (минуя все страсти) «приобрели» некоторую системность, дает недавнее исследование, посвященное социальным и политическим идеям Маркса. Стремясь обосновать исключение мыслей Энгельса, его автор счел необходимым подчеркнуть, что Маркс и Энгельс были все же «двумя обособленными человеческими существами» [Avineri 1968: 3]. Разумеется, иногда случается, что цели и достижения какого-то автора настолько многообразны, что ставят в тупик даже таких комментаторов с их стараниями превратить его разрозненные мысли в упорядоченную систему. Но часто это лишь порождает противоположную форму исторической нелепости: подобное отсутствие системы становится поводом для укоризны. Например, представляется идеологически необходимым, а также удобным для понимания снабдить разнообразные утверждения Маркса какими-то общепринятыми заголовками. Однако, несмотря на старания исследователей, обнаружить подобную систему нелегко. Здесь мы можем сослаться на то, что в разное время его интересовали разные социальные и экономические проблемы. Тем не менее вместо этого в учебной литературе стало принято критиковать Маркса за то, что ему удалось «лишь фрагментарно» изложить то, что считается «его» основной теорией [Sabine 1951: 642]. Подобная критика звучит еще чаще, когда какому-нибудь автору сначала приписывается определенная модель, а затем ожидается, что он будет к ней стремиться. Если исходить из того, что все консервативные мыслители должны разделять одни и те же «органические» представления о государстве, значит, несомненно, такие представления «должны были быть» и у Болингброка и, несомненно, странно, что он не упорядочил свои идеи в соответствии со столь удобной схемой [Hearnshaw 1928: 243]. Или если мы изначально предполагаем, что любой философ, пишущий о справедливости, должен «развивать» одну из трех «основных» точек зрения на этот предмет, тогда то обстоятельство, что ни Платон, ни Гегель этого не сделали, безусловно, свидетельствует о том, что они, «по-видимому, избегают высказывать конкретную позицию» по данному вопросу [Adler 1967: xi][65 - См. также: [Bird 1967: 22]. В предисловии к книге Бёрда содержится обещание, что «Институт философских исследований» продолжит «превращение» (sic) «хаоса различных воззрений» на другие темы «в упорядоченную систему четко определенных позиций». В числе этих тем – прогресс, счастье, любовь [Adler 1967: ix – xi].]. Во всех подобных случаях системность или ее отсутствие, которое обнаруживается очень легко, перестает исторически отображать некий реальный ход мыслей. Написанная таким образом, история идей превращается в историю абстракций – историю мыслей, продумать которые в действительности никому не удалось, на таком уровне системности, которого на самом деле никто не достиг.

Возражения совершенно очевидны, но на деле их оказалось недостаточно, чтобы предотвратить развитие этой мифологии системности в двух направлениях, которые можно обозначить лишь как метафизические в самом уничижительном смысле слова. Во-первых, бытует поразительное, но нередко встречающееся мнение, будто вполне допустимо ради извлечения из работы автора какой-то более системно изложенной мысли игнорировать высказывания, где сам автор описывал свои намерения, или даже целые тексты, которые сделали бы систему автора менее упорядоченной. Для иллюстрации можно обратиться к современной литературе о Гоббсе или Локке. Если говорить о Локке, то теперь известно, что в своих ранних работах на темы этики и политики он пытался излагать и отстаивать явно авторитарную позицию[66 - Для большей наглядности см. предисловие к «Двум трактатам о правлении» Локка в издании: [Locke 1967].]. Однако почему-то до сих пор возможно, располагая такими сведениями, воспринимать политическую философию Локка как систему взглядов, которые легко назвать взглядами «либерального» политического теоретика, не беря в расчет то, что такое определение в лучшем случае соответствует убеждениям пятидесятилетнего Локка, а тридцатилетний Локк сам бы их отверг [Seliger 1968][67 - Эти факты упоминаются лишь один раз [Seliger 1968: 209–210] и лишь затем, чтобы отмести их как нерелевантные.]. Видимо, тридцатилетний Локк – это еще не «Локк»: степень «патриархальности», к которой не стремился даже Филмер. А что касается Гоббса, то его собственные развернутые высказывания свидетельствуют о том, какой именно он видел свою политическую философию. «Левиафан», как утверждается в обзорной части и в заключении, писался «ни с какой иной мыслью», кроме как, во-первых, показать, что «гражданские полномочия правителя, а также обязанности и свободы подданных» могут быть основаны «на известных естественных наклонностях человека», а во-вторых, что теория с таким обоснованием должна строиться вокруг «взаимных отношений защиты и послушания»: таким образом, политика рационального расчета опирается на некую смесь политики и психологии [Hobbes 1946: 466–467][68 - Вокруг этой характеристики, конечно, возникало много споров, и, несомненно, здесь она сформулирована слишком смело. Более подробное обоснование см. в моей статье: [Skinner 1964].]. Тем не менее оказывается, что до сих пор можно утверждать, будто этот «научный фрагмент» размышлений Гоббса – лишь неуместно обособленный аспект трансцендентного «религиозного целого». Более того, тот факт, что сам Гоббс, по-видимому, не был осведомлен об этом более высоком уровне упорядоченности, становится поводом не для отказа от гипотезы, а для контраргумента в ее пользу. Гоббс попросту «недостаточно хорошо объясняет», что его рассуждения о человеческой природе «на самом деле» служат религиозной цели. «Было бы понятнее», если бы Гоббс писал «в терминах нравственных и гражданских обязанностей» и, таким образом, обнаружились «подлинная целостность» и религиозный, по сути, характер всей его «системы» [Hood 1964: 64, 116–117, 136–137].

Другой метафизический постулат, порожденный мифологией системности, предполагает не только то, что в работах автора наличествует некая «внутренняя согласованность», выявить которую должен комментатор, но и то, что все очевидные препятствия к ее выявлению, возникающие как следствие очевидных противоречий в авторском тексте, в действительности не могут служить препятствиями, потому что не могут быть настоящими противоречиями. То есть утверждается, что в такой спорной ситуации вопрос должен состоять не в том, был ли данный автор непоследователен, а скорее в том, «чем можно объяснить эти противоречия (или явные противоречия)?» [Harrison 1955]. Ответ, подсказываемый принципом бритвы Оккама (что явное противоречие может просто быть противоречием), похоже, в расчет не берется. Вместо этого нередко звучит мысль, что подобные очевидные неувязки следует не оставлять нерешенными, а использовать так, чтобы они послужили «более полному пониманию всей теории» [Macpherson 1962: viii], где противоречия, по всей видимости, составляют лишь неразработанную часть. Само предположение, что «противоречия и расхождения» у какого-либо автора могут «рассматриваться как доказательство того, что его взгляды менялись», было отвергнуто очень влиятельным авторитетом как очередное заблуждение ученых XIX столетия [Strauss 1952: 30–31]. Вот почему получается, что современная практика истории идей часто осознанно руководствуется одной из наиболее фантастических схоластических доктрин – убеждением, что следует «разрешать противоречия». Поэтому цель изучения, например, политической философии Макиавелли необязательно должна сводиться к чему-то столь тривиальному, как попытка проследить природу развития мысли и ее внутренних расхождений от «Государя» к более поздним «Рассуждениям». Вместо этого можно утверждать – и утверждается, – что настоящая задача заключается в том, чтобы так обобщить картину взглядов Макиавелли, чтобы можно было перенести постулаты «Государя» в контекст «Рассуждений» и тем самым разрешить все явные несоответствия[69 - О таком подходе в числе других см.: [Cochrane 1961]. Это утверждение звучит в работах Шабо и (особенно) Майнеке. См. критический обзор подобных утверждений на основе важных научных наблюдений, касающихся взаимоотношений между «Государем» и «Рассуждениями»: [Baron 1961].]. Такая же тенденция наблюдается и в последних исследованиях социальной и политической мысли Маркса. Не может быть, чтобы взгляды Маркса просто развивались и менялись от гуманистических интонаций «Экономическо-философских рукописей» к разительно отличающейся от них, намного более механистичной системе, разработанной им более двадцати лет спустя в «Капитале». Предполагается, что либо задача должна заключаться в «структурном анализе мысли Маркса в ее целостности», так чтобы явные неувязки рассматривались как часть «единого корпуса» [Avineri 1968: 2]; либо сам факт существования более раннего материала должен служить основанием для утверждения, что «элемент мифа» так или иначе обязан присутствовать в более поздних трудах, демонстрируя постоянную «одержимость Маркса нравственным ви?дением действительности», вследствие чего можно говорить о несостоятельности претензий Маркса на научность, поскольку он «оказывается не исследователем общества, как сам утверждает, а скорее этическим или религиозным мыслителем» [Tucker 1961: 7, 11, 21, ch. XI][70 - Более того, в этой связи мы можем сделать полезный вывод, что «актуальность», обычно приписываемая классическим текстам, явно не распространяется на Маркса (этого пресловутого неактуального автора), поскольку вследствие своей религиозной одержимости он «мало что может нам сказать» о капитализме [Tucker 1961: 233]. Он «не только не внес никакого вклада, но причинил существенный ущерб» тем, что пытался сказать о свободе [Tucker 1961: 243].].

На самом деле в пользу этой уверенности, что желательно попытаться разрешить противоречия, в последнее время были выдвинуты развернутые и интересные аргументы. Предполагается, что ключ к пониманию «промахов», допущенных «мастерами изящной словесности», лежит в учете влияния разного рода притеснений на искусство слова. В любую «эпоху преследований» пишущий вынужден прятать свои взгляды, расходящиеся с традицией, «между строк». («Это выражение, – обнадеживают нас, – разумеется, метафора».) Поэтому если «талантливый автор» в подобной ситуации словно бы противоречит сам себе, излагая свои мнимые взгляды, то «у нас есть основание заподозрить», что очевидное противоречие было намеренным сигналом «заслуживающим доверия и догадливым читателям», что в действительности он не согласен с теми традиционными положениями, которых, как может показаться, придерживается[71 - Такую теорию выдвигает Штраус: [Strauss 1952: 24–25, 30, 32].]. Основная трудность с доводами в пользу снятия противоречий заключается в том, что они основаны на двух априорных предпосылках, которые, будучи крайне маловероятными, не только не аргументируются, но подаются как «факты». Во-первых, само направление исследования задается неаргументированной предпосылкой, что оригинальность обязательно подразумевает оппозиционность. Это становится указанием, когда следует читать между строк. А во-вторых, любое истолкование, основанное на чтении между строк, надежно защищено от критики ссылкой на тот «факт», что «люди невдумчивые читают невнимательно» [Strauss 1952: 25]. Здесь перед нами (опирающееся исключительно на определенное толкование значений слов) утверждение, что не «увидеть» смысл между строк значит не быть вдумчивым читателем, а «увидеть» означает заслуживать доверия и отличаться догадливостью. Однако если мы потребуем каких-то более реальных эмпирических критериев, чтобы понимать, имеем ли мы дело с одной из таких «эпох преследований» или нет, и чтобы понимать, соответственно, должны мы или не должны читать между строк, то обнаружим лишь два замкнутых друг на друга довода. Когда нам следует перестать пытаться читать между строк? Единственный приведенный критерий – «когда интерпретация будет менее точной, чем если этого не делать» [Strauss 1952: 30]. Что же отличает эпоху гонений, что мы должны ожидать обнаружить между строками? С одной стороны, нам говорят, что «интересующая нас книга, вероятно, написана в эпоху преследований», если можно предположить в ней наличие тайнописи. А с другой стороны, для эпохи преследований, как утверждают, характерно то, что любому неортодоксальному автору приходится осваивать эту «своеобразную технику письма» между строк [Strauss 1952: 24, 32]. Несмотря на такое развернутое обоснование, остается неясно, как весь этот поиск «внутренней согласованности» теорий определенного автора может привести к чему-либо, кроме мифологии системности, – мифологии, повторюсь, в том смысле, что написанная с опорой на данную методологию история едва ли может предоставить какие-то собственно исторические сведения о мыслях, которые в действительности были у людей прошлого.

II

Обе разобранные мной мифологии исходят из того, что историк идей, анализируя работы конкретного автора, неизбежно руководствуется каким-то представлением об определяющих чертах дисциплины, в которую этот автор, как предполагается, внес некий вклад. Однако можно показать, что, пусть даже подобные мифологии процветают на этом уровне абстракции, они едва ли появятся или по крайней мере их будет намного легче распознать и развенчать, когда историк переходит к уровню, где он просто описывает внутреннюю структуру и аргументацию отдельно взятой работы. Часто утверждается, что на этом более конкретном уровне не может возникнуть никаких особенных проблем, если речь идет просто о препарировании содержания и доводов какого-то классического текста. Тем более необходимо подчеркнуть, что даже на этом этапе мы по-прежнему сталкиваемся с дилеммами, связанными с доминированием той или иной парадигмы, и, соответственно, по-прежнему встречаемся с примерами того, как историографический комментарий может соскальзывать в мифологию.

Прежде всего, очень просто, размышляя, чем для нас может быть ценен довод какого-то классического текста, охарактеризовать работу и приписываемую ей ценность таким образом, что не остается места для анализа того, что имел в виду сам автор, хотя комментатор может считать, что занимается именно таким анализом. Типичным результатом подобного смешения является ход мыслей, который можно назвать мифологией анахронизма (prolepsis). Такого рода смешения вероятны в первую очередь именно тогда, когда историка больше интересует – что вполне законно – ретроспективная значимость или воздействие данного текста, чем его значение для самого автора. Возникающую проблему удачно иллюстрирует недавняя немаловажная дискуссия о подобных сложных ситуациях. Мы можем захотеть сказать, что с восхождением Петрарки на гору Ванту началась эпоха Возрождения. Эта романтическая характеристика в каком-то плане вполне справедливо отражает и значимость поступка Петрарки, и, соответственно, интерес, который этот поступок представляет для нас. Однако дело в том, что стоящее за ней суждение никак не соотносится с намерением самого Петрарки, а значит, и со смыслом его поступка. У него не могло быть намерения «открыть эпоху Возрождения», потому что «такая характеристика содержит понятия, появившиеся в более позднее время» [Danto 1965: 169]. Короче говоря, мифологии анахронизма свойственно вопреки неизбежному различию объединять значимость, которую исследователь может вполне справедливо усматривать в каком-то высказывании или действии, и значение самого действия. Одним из примеров такого анахронизма, который постоянно ставят на вид и который тем не менее возникает снова и снова, является попытка рассматривать политические взгляды Платона, как они представлены в «Государстве», в качестве взглядов «сторонника тоталитаризма» [Popper 1962, I: 169]. Другой очень схожий пример – утверждение, согласно которому политические убеждения Руссо не только «служили обоснованием тоталитарного, а также национал-демократического строя» [Bronowski, Mazlish 1960: 333], но и оказали настолько существенное влияние, что его следует расценивать как намеренное, т. е. Руссо «должен считаться ответственным за возникновение тоталитаризма (курсив мой. – Кв. С.)» [Chapman 1956: vii][72 - Об обсуждаемых там положениях см., например: [Cobban 1941: 67] и в особенности [Talmon 1952], где как раз утверждается, что Руссо «положил начало тоталитарной демократии» [Talmon 1952: 43].]. В обоих случаях оценка – возможно, справедливая для исторического значения трудов указанных авторов – смешивается с их непосредственными действиями, в отношении которых она никак не может соответствовать действительности.

Разумеется, подобные очевидные проявления этой мифологии разоблачаются (и разоблачались) очень быстро. Но этого, по-видимому, недостаточно, чтобы помешать такого рода анахронизму вновь и вновь, хотя и менее заметно, проникать в суждения о других являющихся признанными авторитетами политических теоретиках, таких, как Макиавелли и Локк. Макиавелли, как нам часто сообщают, был «родоначальником политического курса современности» [Winiarski 1963: 247]. Макиавелли «подводит нас к порогу современного мира» [Cassirer 1946: 140]. Это может быть вполне справедливо в отношении исторической роли Макиавелли (хотя и предполагает несколько наивный взгляд на причинно-следственные связи в истории). Но такая мысль нередко предваряет рассуждения о типично «современных» чертах философии Макиавелли и даже рассматривается как «положение политической доктрины Макиавелли (курсив мой. – Кв. С.)» [Winiarski 1963: 273]. Опасность здесь кроется не только в излишней готовности «усмотреть» «современные» элементы, которые комментатор заранее поставил себе задачу найти; есть также риск, что подобные истолкования потеряют связь со сколько-нибудь правдоподобным представлением о том, с какой целью писались политические труды Макиавелли и какой смысл в них вообще вкладывался. Похожим образом обстоит дело и с Локком, о котором так часто (и, без сомнения, справедливо) говорят, что он является одним из основателей современной эмпирической и либеральной школы политической философии. Эта характеристика мгновенно перерастает в утверждение, что Локк и сам был «либеральным» политическим теоретиком[73 - См. уже цитировавшиеся работы: [Gough 1950; Plamenatz 1963; Seliger 1968] и др.]. В результате комментарий по поводу значимости Локка, который мог бы соответствовать реальности, превращается в комментарий по поводу содержания его работ, с ней заведомо расходящийся. Локк едва ли стремился способствовать развитию школы политической философии, рождение которой ставит ему в заслугу эта популярная, но необоснованная гипотеза[74 - См. подробный анализ этой ошибки и опровергающие ее доводы в: [Dunn 1969].]. Говоря коротко, наиболее явный признак мифологии анахронизма состоит в том, что рассуждения, в которых она доминирует, уязвимы для наиболее простого типа критики, распространяющегося на любую разновидность телеологических объяснений: чтобы действие обрело значение, должно наступить будущее.

Даже когда все эти необходимые историографические соображения должным образом учтены, адекватное описание самих по себе содержания и аргументации классического текста остается проблемой. По-прежнему есть риск, что исследователь, сократив историческую дистанцию, может неверно представить как смысл, так и интенцию определенной работы. В результате возникает мифология ограниченности (parochialism). Конечно, эта опасность сопровождает любую попытку понять чужую культуру или незнакомую понятийную систему. Если возможно, чтобы исследователь сделал это понимание доступным в рамках собственной культуры, возникает очевидный, но неизбежный риск, что он будет применять известные ему классификации и различительные критерии[75 - Иначе трудно себе представить какое бы то ни было понимание. Именно это препятствие, по всей видимости, не учитывает Питер Уинч в своем анализе: [Winch 1964]. Контраргументы (в области антропологии) см. в работе: [Hollis 1968].]. Опасность здесь в том, что исследователь может «заметить» что-то, на первый взгляд (но не в действительности) знакомое, изучая чужую аргументацию, и вследствие этого дать вводящую в заблуждение своей понятностью характеристику. Написание интеллектуальной истории сопряжено прежде всего с двумя типами подобной ограниченности. Во-первых, есть риск, что историк неверно использует свое выигрышное положение, характеризуя, казалось бы, очевидный предмет какого-либо высказывания в классическом тексте. Содержащийся в работе довод может напомнить историку подобный же аргумент в более раннем тексте или показаться противоречащим ему. В обоих случаях историк может прийти к ошибочному заключению, что более поздний автор намеренно отсылает к более раннему, и впасть в заблуждение, указывая на «влияние» более раннего текста. Безусловно, понятие влияния, несмотря на эфемерность (если мы отличаем его от причины), отнюдь не является лишенным убедительности фактором[76 - Здесь я опровергаю собственное высказывание, поскольку, как мне теперь представляется, в статье, посвященной критике модели влияния [Skinner 1966b], я, наверное, сделал слишком сильный акцент на невозможности заставить эту модель объяснения работать, а не на ее очевидной неуловимости. Но я по-прежнему хотел бы подчеркнуть, что ее очень редко можно заставить работать, а в тех случаях, когда можно, в этом едва ли есть какой-то смысл.]. Однако опасность в том, что его очень легко сделать средством поверхностного объяснения, не задумываясь, достаточны ли были условия – да и были ли они вообще, – чтобы можно было оправданно оперировать этим понятием. Итогом (очень часто) – например, в истории политических идей – становится повествование, напоминающее начало исторической хроники, хотя и без обоснования родства. Возьмем, к примеру, предполагаемую генеалогию политических взглядов Бёрка. Утверждается, что его целью в «Размышлениях о причинах сегодняшних недовольств» было «противостояние воздействию Болингброка» [Mansfield 1965: 86] (см. также: [Mansfield 1965: 41, 66, 80])[77 - См. подобное же утверждение, что Болингброк «предвосхищает» Бёрка: [Hart 1965: 95, 149 ff.].]. Сам Болингброк, как нам сообщают, находился под влиянием Локка [Mansfield 1965: 49 ff.][78 - Пособия по философии XVIII века в обязательном порядке ссылаются на «традицию Локка», объясняя некоторые наиболее типичные черты этого периода. См., например: [Laski 1961: 47–53, 131].]. На Локка, как сказано, в свою очередь, – несмотря на видимые признаки обратного – в значительной степени повлиял Гоббс, к которому он «на самом деле» и обращался во «Втором трактате»[79 - См. в особенности: [Strauss 1953], а также: [Cox 1960].], или же утверждается, что в этом тексте он пытался преодолеть влияние Гоббса[80 - Это широко распространенная теория. См., например, даже: [Wolin 1961] – якобы «внимательный читатель не может не заметить», что Локк спорил с Гоббсом [Wolin 1961: 26]. Это утверждение встречается и в большинстве пособий по ранней политической мысли – например: [Martin 1962: 120].]. На Гоббса, в свою очередь, оказал влияние Макиавелли[81 - См., например: [Strauss 1957], – где утверждается, что Гоббс «усвоил» (где?) «критику Макиавелли традиционной политической философии» [Strauss 1957: 48].], который вообще-то оказал влияние на всех[82 - См.: [Raab 1964], а также следующие работы: [Cherel 1935; Prezzolini 1968: ch. VI].].

Большинство этих представлений носит исключительно мифологизированный характер, что легко продемонстрировать, просто рассмотрев условия, необходимые для того, чтобы можно было объяснить появление какой-либо теории у автора B проявлением «влияния» более раннего автора A. В список условий должны входить следующие: 1) между теориями A и B наличествует подлинное сходство; 2) B не мог найти соответствующей теории ни у какого другого автора, кроме A[83 - Это условие оговаривается в работе: [Wiener 1961]. Соответствующий отрывок (достаточно живой) см.: [Wiener 1961: 537]. Нигде больше я не нашел обсуждения проблем, связанных с концепцией «влияния». Но ср. мою собственную статью: [Skinner 1966b].]; 3) вероятность случайного сходства очень низка (т. е. даже если сходство присутствует и показано, что на B мог повлиять именно A, все равно должно быть показано, что B на самом деле не сформулировал данную теорию независимо). Теперь рассмотрим вышеприведенные примеры с позиций этой не слишком строгой модели. Вызывает сомнение, что упомянутое влияние Макиавелли на Гоббса и Гоббса на Локка сможет удовлетворить даже критерию (1). Очевидно, Гоббс нигде прямо не говорит о Макиавелли, а Локк – о Гоббсе. Можно показать, что заявленное влияние Гоббса на Локка и Болингброка на Бёрка не удовлетворяет критерию (2). (С таким же успехом Бёрк мог найти все теории Болингброка, которые, как утверждается, на него повлияли, в целом ряде памфлетов начала XVIII века.)[84 - См. большое количество примеров, а также общее содержание этих памфлетов: [Foord 1964: ch. III–IV].] Подобным же образом Локк мог найти считающиеся характерными для Гоббса теории во многих существовавших в 1650?х годах политических трудах – которые он по крайней мере, как известно, действительно читал, притом что совершенно неясно, читал ли он работы Гоббса[85 - О группе «фактицистов» (de-facto-ists) и их отношении к Гоббсу см. мою собственную статью: [Skinner 1966a]. Об интерпретации Локка см.: [Laslett 1965].]. И, наконец, понятно, что ни один из указанных примеров не удовлетворяет условию (3). (На самом деле очевидно, что вопросы, связанные с критерием (3), в этих случаях даже не ставились.) Поэтому едва ли будет преувеличением[86 - Я пытался подробно показать это на одном недавнем примере неисторического повествования такого типа [Skinner 1967: 163–165].] утверждать, что весь этот набор исследований влияния в рамках интеллектуальной истории основан лишь на способности самого исследователя сократить расстояние по отношению к прошлому, заполнив этот промежуток собственными ассоциациями.

Вторая разновидность понятийной ограниченности, широко распространенная в интеллектуальной истории, состоит в том, что исследователь может неосознанно злоупотреблять преимуществом своего положения, излагая суть какого-либо текста. Для историка всегда есть риск представить аргументацию в таком виде, что ее чужеродные элементы создают впечатление очевидного, но в действительности ошибочного сходства. Этот риск, конечно, особенно велик в области социальной антропологии; там он стал объектом пристального и вдумчивого внимания со стороны как теоретиков, так и практиков. Впрочем, эта опасность едва ли менее значима для истории идей, где подобная вдумчивость, к сожалению, по-видимому, отсутствует. В результате возникает множество ошибочных интерпретаций. Проиллюстрировать эту мысль можно двумя яркими примерами. Например, какой-то историк полагает (может быть, вполне справедливо), что основополагающей чертой радикального политического мышления в период Английской революции был интерес к проблеме расширения круга людей, обладающих правом голоса. Это может привести к тому, что он станет воспринимать такое типично «левеллерское» требование как довод в пользу демократии. Однако опасность возникает, когда понятие «философия либеральной демократии»[87 - Эта парадигма применяется даже в лучших образцах последних научных работ: [Brailsford 1961: 118].] затем используется как парадигма для описания и понимания движения левеллеров. Во-первых, эта парадигма создает ненужные сложности при объяснении некоторых наиболее характерных черт идеологии левеллеров. Если мы дали себе установку рассуждать в терминах «республиканского секуляризма» этого движения, неудивительно, что переживания его участников по поводу монархии и их отсылки к религиозному чувству сбивают с толку [Brailsford 1961: 118, 457 ff.]. А во-вторых, парадигма «демократии» уведет историческое исследование в весьма неподходящих направлениях. В идеологии левеллеров придется искать какую-то анахронистическую концепцию «государства всеобщего благосостояния» [Brailsford 1961: 233] и убеждение в необходимости ввести избирательное право для всех взрослых мужчин – идеи, которых у них на самом деле не было[88 - Что это так, ясно показал Петти во время дебатов в Патни: [Woodhouse 1938: 83]. Данное обстоятельство в недавней работе подчеркивает Макферсон: [Macpherson 1962: ch. III].]. Или возьмем, например, историка, который полагает (опять же, возможно, вполне справедливо), что утверждения из «Второго трактата» Локка, касающиеся права сопротивляться тираническим правительствам, связаны с его высказываниями о роли согласия в любом состоявшемся политическом сообществе. Это может привести к тому, что в качестве парадигмы для описания позиции Локка он воспользуется понятием «власти с согласия народа» [Gough 1950: ch. III]. Возникает уже упомянутая опасность. Когда мы говорим о власти с согласия народа, мы обычно имеем в виду теорию, описывающую лучший вариант государственного устройства. Таким образом, естественно, точнее, неминуемо и легко эта понятийная схема накладывается на текст Локка, в котором налицо оказывается некая подобная теория. Однако есть убедительное доказательство [Dunn 1967], что, когда Локк говорил о власти с народного согласия, он имел в виду совершенно другое. Теперь ясно, что понятие согласия интересует Локка исключительно в связи с происхождением законодательно устроенных обществ. Для нас это едва ли довод в пользу согласия, но для Локка он является таковым, и если мы не начнем с этого, то создадим ложное представление о его теории в целом, а потом обвиним Локка, что он по собственной неумелости написал о том, о чем писать на самом деле не собирался. Дело в том, что, даже когда историк идей занят исключительно описанием текста и даже когда его парадигмы соответствуют подлинным структурным элементам текста, остается все тот же неизбежный риск, – риск, что понятия, с которыми он работает и которые кажутся ему знакомыми, могут таить в себе неприменимость к конкретному историческому материалу.

Вечная трудность, о которой я говорил все это время, заключается в том, что историк идей сталкивается не только с неизбежностью, но и с опасностью для эмпирического здравого смысла, подходя к материалу с теми или иными заранее заданными парадигмами. Кроме того, теперь должно стать очевидно, что вследствие этой опасности историк начинает игнорировать некоторые общепринятые критерии, как логические, так и эмпирические, являющиеся неотъемлемой частью процесса производства и понимания высказываний. Размышления о природе этих проблем могут подтвердить методологические уроки, которые я пытаюсь обозначить.

Соответствующий логический постулат состоит в том, что никакому субъекту нельзя приписать то или иное намерение или действие, если сам он никогда не соглашался принять это описание в качестве адекватного изложения своих намерений или действий. Особый авторитет субъекта, разумеется, не исключает вероятности, что сторонний наблюдатель иногда в состоянии более полно и убедительно объяснить поведение субъекта, нежели он сам. (На этой вероятности и основан психоанализ.) Что он исключает, так это возможность, что приемлемое объяснение действий субъекта может оставаться в силе, после того как мы показали, что оно исходит из критериев описания и классификации, недоступных самому субъекту. Если высказывание или какое-либо другое действие субъекта было намеренным и осмысленным, значит, любое правдоподобное объяснение того, что он имел в виду, должно обязательно связываться с объяснениями, которыми сам субъект мог бы по крайней мере в теории воспользоваться для описания и характеристики своих действий. Иначе в конечном счете объяснение, каким бы убедительным оно ни казалось, нельзя назвать его ви?дением собственного высказывания или поступка[89 - Эти темы великолепно изложены в: [Hampshire 1959: 135–136, 153–155, 213–216]. Разработку некоторых связанных с ними вопросов можно найти в первой части книги: [Taylor 1964].]. Теперь очевидно, что именно это соображение с такой легкостью игнорируется, когда какой-нибудь историк идей критикует классического автора за то, что тому не удалось последовательно изложить свои теории, или же за то, что тот не сформулировал теорию, касающуюся одного из предполагаемых «вечных» вопросов. Ведь нельзя (с точки зрения логики) адекватно оценить чьи-либо действия, сказав, что нечто ему не удалось, и не зная при этом, намеревался ли он – и даже мог ли намереваться – совершить именно это действие. С помощью такого критерия мы легко увидим, что уже упомянутые вопросы (был ли Марсилий Падуанский автором теории разделения властей и т. д.) не просто носят формальный характер, но, строго говоря, недействительны, поскольку не относятся ни к каким реалиям, а потому бессмысленны. Нельзя переформулировать ни один из этих вопросов так, чтобы он имел смысл для самого субъекта. (Авторы памфлетов XIV века – противники папства – едва ли думали о том, чтобы внести вклад в споры о конституции во Франции XVIII века.) Подобная проверка наглядно показывает, что все фразы о «предвосхищении», все заявления вроде того, будто «мы можем считать, что Локк в своей теории» знаков «предвосхитил метафизику Беркли» [Armstrong 1965: 382], бессмысленны. Потому что нет смысла таким образом рассматривать теорию Локка, если мы ставим целью хотя бы отчасти объяснить, что же пытался сделать сам Локк. (Маловероятно, чтобы Локк собирался предвосхитить метафизику Беркли.) А если не подразумевается, что исторические исследования такого рода должны изучать, что думали сами принадлежащие истории субъекты (или по крайней мере могли думать), тогда их вполне можно отнести к намеренному вымыслу, потому что в конечном счете они и представляют собой вымысел. История (вопреки точке зрения, которая в моде у философов) не может состоять из одних лишь «сюжетов»: хотя бы предполагается, что исторические сюжеты, кроме того, соответствуют действительности[90 - См. разработку этой посылки и выводов из нее, предполагающих, что историю следует определять в первую очередь как повествование: [Mandelbaum 1967].].

Соответствующие эмпирические доводы сводятся к общеизвестным, но удивительно призрачным фактам, касающимся процесса мышления. Во-первых, совершенно справедливо в отношении по крайней мере многих людей (и с этим обстоятельством приходится считаться тому, кто занимается этикой[91 - См.: [Strawson 1961], где автор подчеркивает, что данное обстоятельство часто недооценивают, а также говорит о важности его последствий.]), что они могут осознанно придерживаться несовместимых мыслей и убеждений в зависимости от настроения или в разные периоды жизни. И даже если настаивать, что существуют мыслители, чьи идеалы и убеждения остаются более или менее неизменными, есть и другое соображение: процесс мышления сам по себе подразумевает «деятельность, требующую усилий»[92 - См. об этом начало статьи: [Dunn 1968: 87–88].], а не просто какую-то беспечную игру мысленными образами наподобие калейдоскопа. Попытка думать о проблеме, используя рефлексию и наблюдение, не принимает форму протекающей по определенной схеме или даже просто целенаправленной деятельности и не сводится к ней. С позиций опыта совершенно очевидно, что мы вступаем в борьбу со словами и их значениями, часто невыносимую; что мы, как правило, выходим за границы собственного интеллекта и оказываемся в замешательстве; что если мы сами пытаемся обобщить свои взгляды, то у нас могут получиться как последовательно изложенная теория, так и путаница понятий. Теперь ясно, что именно это обстоятельство не учитывается, когда комментаторы настаивают на том, чтобы собрать прискорбным образом «разрозненные» мысли какого-либо классического автора и представить их упорядоченно, или на том, чтобы найти какой-то уровень системности, где все усилия и беспорядочность, обычно характерные для мыслительного процесса, будут устранены.

III

Теперь может показаться, что приводившиеся мной до сих пор доводы не выдерживают серьезного контраргумента. Можно возразить: привести примеры того, к каким нелепым с точки зрения истории выводам иногда приводит попытка сосредоточиться на том, что тот или иной классический автор говорит о той или иной теории, еще не значит доказать, что историческое исследование на основе такого подхода в принципе невозможно. В любом случае справедливо, что по крайней мере некоторые авторы (здесь, вероятно, вспоминается Гоббс) сформулировали, как можно утверждать, абсолютно упорядоченный комплекс теорий, даже «систему идей»[93 - Ср. название недавней книги Уоткинса: [Watkins 1965].]. Более того, если эта тенденция порождать мифологии в процессе изучения теорий какого-либо автора должна расцениваться лишь как опасная, ее, при достаточно осознанном отношении к материалу, историк вполне может избежать. А если таких опасностей избежать можно, то заявление о потребности в кардинально отличающемся подходе к изучению истории идей представляется неоправданной и ложной тревогой. В ответ на эти возражения следует сказать, что, само собой, не существование теорий в истории мысли вызывает вопрос. Вопрос вызывает – даже когда кажется, что автор сформулировал систему собственных взглядов с безупречной последовательностью, – сама возможность, корректность восприятия такой системы как самодостаточного объекта исследования и интерпретации. Рассматривая эту проблему, я бы хотел сейчас дополнить свою позицию еще одним тезисом, намного более радикальным, чем только что выдвинутый мной. Я говорил, что опасность историографической нелепости как прямое последствие сосредоточенности исключительно на тексте часто находит отражение в современной практике, а избежать ее удается крайне редко. Теперь я хочу добавить, что, даже если всех указанных мной опасностей можно избежать (а так, несомненно, и есть, хотя это и происходит редко), лежащая в основе данного подхода предпосылка – что следует сосредоточиться просто на самих текстах и изучать только то, что каждый из авторов может сказать о каждой из рассматриваемых теорий, – все равно останется совершенно несостоятельным методом в области истории идей. Я попытаюсь доказать это утверждение применительно как к интеллектуальной биографии, где рассматриваются теории определенного автора, так и к «историям идей», где прослеживается структура самой теории. В обоих случаях можно продемонстрировать, что, если изучение текстов и изложенных в них теорий самих по себе может, по-видимому, давать вполне удовлетворительные результаты, эта методология бессильна, как только мы захотим исследовать или хотя бы обозначить некоторые ключевые проблемы, неизбежно связанные с попыткой понять, как соотносится между собой то, что тот или иной автор сказал, и то, что он, по всей вероятности, имел в виду, когда говорил то, что сказал.

Написание интеллектуальной биографии (как и носящих более обзорный характер очерков интеллектуальной истории, которые построены по той же модели) чревато той очевидной опасностью, что буквальное значение основополагающих терминов изменчиво с течением времени, поэтому автор мог вкладывать в свои слова совсем другой смысл и оттенок, нежели тот, что воспримет читатель. Вспомним, например, как относились к имматериализму Беркли современные ему критики. И Бакстер, и Рид отмечали «эгоизм» позиции Беркли, и именно под этим заглавием он попал в «Энциклопедию»[94 - Эндрю Бакстер о Беркли: [Baxter 1745: 11, 280]. Томас Рид о Беркли: [Reid 1941: 120]. Статью в «Энциклопедии» см. в т. V под заголовком «Эгоизм» («Egoisme»).]. Поэтому не мешает знать, что, если бы современники Беркли действительно хотели обвинить его в том, что мы называем эгоизмом, они скорее бы упрекнули его в чем-то вроде «гоббсизма». Говоря о его «эгоизме», они подразумевали нечто, намного больше похожее на солипсизм в нашем понимании[95 - Об этом вопросе в целом см.: [Bracken 1965: 1–25, 59–81].]. Подобные детали, возможно, – наиболее наглядный довод против предположения Фреге, что значения не зависят от времени. Более интересный и трудноопровержимый аргумент против превращения текста в самодостаточный объект интерпретации представляют собой различные непрямые тактики, к которым всегда может прибегнуть автор, стремящийся обнаружить и одновременно замаскировать, что он имеет в виду, говоря о той или иной теории. Подобная уклончивость, конечно, может быть и следствием неосведомленности либо небрежности. (Например, я произношу не то, что хочу выразить, если неправильно понимаю значение используемых мной слов.) Некоторые подобные примеры могут иметь значение (скажем, при переводе), но я здесь остановлюсь на более общем и простом случае использования косвенных отсылок как сознательно выбранной стратегии. Возьмем по необходимости упрощенный пример (поскольку сама по себе это, понятно, очень сложная проблема) и рассмотрим доктрину религиозной толерантности, какой она представлялась английским интеллектуалам на момент принятия Акта о веротерпимости в 1689 году. Без сомнений, все разнообразие заявлений в этой дискуссии связано единством намерения и, таким образом, единством темы. Однако лишь в результате необыкновенно скрупулезного исторического анализа (стратегию которого еще предстоит обрисовать) стало возможно определить, что, например, «Эксперимент» Дефо, предлагавший «кратчайший путь расправы с диссентерами», «Письмо» Хоудли к папе римскому о полномочиях церкви и «Письма о веротерпимости» Локка продиктованы общим намерением высказаться в очень схожем ключе по поводу обсуждаемой доктрины. Если изучать лишь то, что говорил о ней каждый из авторов по отдельности, это почти наверняка приведет к абсолютно неверному пониманию Дефо и как минимум недоразумению в отношении Хоудли. Только Локк, похоже, говорит примерно то же, что имеет в виду, но и здесь у нас может возникнуть желание (может быть, навеянное Свифтом) найти средство убедиться, что никакой иронии под этим не подразумевалось. Более того, эту проблему нельзя решить (с позволения профессора Штрауса), просто сказав, что в данном случае авторы не могли сказать то, что имели в виду (поэтому вложенный ими смысл следует считывать между строк). Проблема скорее в том, что мы должны понять, какие стратегии были осознанно избраны авторами для намеренно замаскированного выражения того, что они хотели сказать. И в связи с этим неясно, как перечитывание текста «снова и снова», к которому нас призывают [Plamenatz 1963, I: x], может помочь на пути к такому пониманию.

Наиболее сложный вопрос, касающийся «затемняющих» стратегий, – и вопрос, наиболее сильно конфликтующий с представлением, что авторский текст может служить обособленным объектом интерпретации, – встает, когда речь заходит о том, является ли «более убедительным с исторической точки зрения» то, что автор «верил в написанное им», нежели то, что он говорил неискренне, не всерьез [Hood 1964: vii]. В рамках одной значимой дискуссии недавно было высказано предположение, что «наша убежденность в искренности автора», возможно, имеет самое «прямое отношение» к любому обсуждению, касающемуся значения намерений для интерпретации литературных произведений. Однако никаких примеров затронутой проблемы в дискуссии не приводилось [Cioffi 1963/1964: 103]. Поэтому представляется уместным несколько подробнее остановиться на практической стороне этого вопроса, тем более что недавно он был весьма примечательным образом поставлен специалистами по интеллектуальной истории в комментариях к работам двух видных мыслителей – Гоббса и Бейля. Что касается Гоббса, сформулированная им концепция законов природы включала в себя, с одной стороны, утверждение, что законы природы суть божественные законы, а с другой – что человек обязан им повиноваться. Традиционно эти прямолинейные высказывания не принимаются в расчет как игра известного скептика, коварно пользующегося привычными словами в самых что ни на есть еретических целях. Однако во многих недавних работах утверждается (очень показательны сами формулировки), что Гоббс все же «вполне серьезно имел в виду то, что он так часто повторяет, а именно что „естественный закон“ предписан Богом и поэтому подлежит исполнению» [Taylor 1938: 418][96 - Лучшая из недавних работ, где высказывается та же точка зрения: [Warrender 1957]. Подобную, но более радикальную позицию можно найти в работе: [Hood 1964].]. Таким образом, скептицизм Гоббса предстает как маска: когда мы сбрасываем его со счетов, Гоббс оказывается сторонником явно кантианской доктрины. Так же обстоит и с Бейлем, чей «Словарь» включает в себя множество положений в духе самого сурового и неумолимого кальвинистского учения. Опять же, традиционно эти прямолинейные утверждения объясняют открытой, неизменной иронией. И вновь в лучших исследованиях последнего времени наметилась тенденция настаивать, что Бейля надо рассматривать вовсе не как предшественника насмешливых французских интеллектуалов эпохи Просвещения, а как подлинного религиозного мыслителя[97 - Основная работа, где выдвигается такое предположение, – [Labrousse 1964]. См. в особенности гл. XII: «The Problem of Evil», где обсуждаются статьи Бейля о Давиде и о манихействе: [Labrousse 1964: 346–386].], «верующего человека» [Dibon 1959: xv], «глубоко укорененного в религиозной традиции» [Dieckmann 1961: 131][98 - Рецензия на [Dibon 1959].].

В данном случае я не собираюсь разбирать, какие из этих интерпретаций можно считать лучшими толкованиями текстов Гоббса или Бейля. Я лишь хочу указать на несостоятельность методологии, на основе которой сформировались и которой руководствовались эти новые интерпретации. Утверждается, что для обоснования новых интерпретаций достаточно «пристального изучения текста» [Hood 1964: vii], сосредоточения на текстах «самих по себе» [Labrousse 1964: x]. Однако, по-видимому, не осознается, что принятие данных истолкований как адекватных указанным текстам влечет за собой принятие некоторых предположений о Гоббсе, Бейле и времени, когда они оба жили, – предположений, правдоподобность которых намного менее очевидна. Во-первых, не только французские мыслители эпохи Просвещения считали Гоббса и Бейля своими великими предшественниками в борьбе с традиционными ценностями (подобным образом о Гоббсе отзывался и сам Бейль) – в таком же ключе воспринимали их современники, как оппоненты, так и сторонники. Никогда не возникало сомнений, что оба они стремились к осмеянию и разрушению господствующих религиозных традиций. (Ничего затруднительного в целом нет и в том, чтобы согласиться, что оба они умели должным образом поддерживать ироническую тональность на длительном отрезке текста. Пусть даже интонация Гоббса в четвертой книге «Левиафана» не вполне понятна, но едва ли у кого-то вызовет сомнение ироническая подоплека такого сочинения, как «Различные размышления о комете» Бейля[99 - Средством иронии Бейля, особенно его акцента на смехотворных суевериях, вызванных новостью о приближении кометы, служит приведенный им перечень вопросов, якобы обращенных обеспокоенным католиком к доктору Сорбонны. О намерениях Бейля в этом сочинении см.: [Rex 1965].].) Конечно, можно, хотя и с большим трудом, отбросить этот довод, настаивая, что в силу (весьма примечательного) совпадения все современники-оппоненты и Гоббса, и Бейля в равной степени и совершенно одинаковым образом заблуждались в отношении их подлинных намерений. Однако дело в том, что принять это маловероятное предположение означает лишь столкнуться с новым затруднением, касающимся уже самих Гоббса и Бейля[100 - Более подробно о трудностях, возникающих в связи с Гоббсом, см. мою статью: [Skinner 1966a]. О Бейле существует краткая, но написанная в продуктивно скептическом ключе обзорная статья по поводу недавних исследований: [Walker 1967].]. У обоих были особые причины полагать, что несогласие с господствующим религиозным учением было очень рискованным выбором. Гоббс некоторое время (как пишет Обри) жил в страхе, как бы епископы не решили, что «почтенного джентльмена следует сжечь как еретика» [Aubrey 1898, I: 339]. А Бейля, по иронии судьбы, даже лишили права преподавания в Седане за то, что он был настроен против католицизма, а позже – в Роттердаме за то, что он был недостаточно настроен против католицизма. Если все-таки считать, что оба они в своих сочинениях стремились проповедовать ортодоксальные религиозные воззрения, совершенно непонятно, почему ни один из них не убрал из позднейших переизданий своих трудов – как оба они могли это сделать, а Бейля даже просили об этом, – те части текста, которые, очевидно, были столь неверно поняты, и почему ни один из них не потратил хоть сколько-нибудь времени, чтобы постараться исправить явные заблуждения, немедленно возникшие и распространившиеся[101 - О Гоббсе см.: [Mintz 1962]. О Бейле см.: [Robinson 1931].] вокруг содержания их работ. Значение этих выводов, очевидно, в том, что они показывают, насколько тексты Гоббса и Бейля вызывают вопросы, для решения которых изучения лишь самих по себе текстов явно недостаточно. Если эти выводы заставят нас усомниться, что сказанное в них действительно равнозначно вложенному в них смыслу, мы будем искать доказательств, на которых могли бы основывать свою интерпретацию, вне самих текстов. Но если мы продолжим настаивать, что тексты означают именно то, что в них говорится, перед нами встанет задача объяснить своеобразные выводы, к которым приводит такая позиция. Однако какой бы точки зрения мы ни придерживались, самого текста как объекта исследования и интерпретации оказывается недостаточно.

Таким образом, в интеллектуальной биографии любая попытка сосредоточиться на самих текстах не дает никакого ответа на вопросы, связанные с тем, что я назвал «затемняющими» стратегиями. Теперь я перейду к такого же рода несостоятельному методу, в рамках которого предметом интереса становится «идея» сама по себе как «единица»[102 - Лавджой в своей работе [Lovejoy 1960] предлагает понятие «идей-единиц» как объектов изучения.] и который направлен на то, чтобы «проследить развитие значительнейшей, но неуловимой темы» на протяжении определенного периода или даже «многих столетий» [Lakoff 1964: vii]. Опасность такого подхода, чреватого эмпирически ложными утверждениями, уже была умело продемонстрирована по крайней мере на одном классическом примере этой тенденции констатировать «иллюзорное постоянство»[103 - Выражение принадлежит Питеру Гэю и относится к его размышлениям о Бекере: [Gay 1964: 191].]. Заблуждение, характеризующее, например, попытку утверждать, что XIII век и эпоха Просвещения особенно выделяются как «эпохи веры» (и поэтому у них намного больше общего, чем согласились бы признать сами мыслители Просвещения)[104 - Это довод Карла Бекера: [Becker 1932: 8, 30–31].], явно возникает вследствие того, что сказанное воспринимается буквально. Говоря об «эпохе веры», как было точно подмечено, можно с таким же успехом говорить об эпохе подчинения (скорее вере, нежели доводам) или об эпохе уверенности (веры в себя) [Gay 1964: 193]. Представление, что какая-либо устоявшаяся «идея» осталась неизменной, иллюзорно. Однако моя задача здесь носит не эмпирический, а методологический характер: доказать не то, что иногда такой взгляд на историю приводит к неправильным выводам, а то, что он никогда не приводит к правильным. Я хочу сказать, что, даже если мы ограничим изучение «идеи» конкретной исторической эпохой – и таким образом решим проблему, связанную с изменением коннотации слова, – любая попытка сконцентрироваться на идее самой по себе как корректной единице исторического исследования все равно влечет за собой путаницу понятий.

Рассмотрим, например, попытку написать историю понятия «nobilitas» (аристократии, благородства) в эпоху Возрождения – вполне убедительная затея, очень похожая на многие уже осуществленные. Историк может – вполне уместно – начать с того, чтобы указать, что это слово приобрело свой смысл в силу того, что использовалось для обозначения особо высоко ценимых нравственных качеств. Или же он может – что также будет уместно – указать, что то же слово употребляли, указывая на принадлежность к определенному социальному классу. На практике не всегда понятно, какое значение имеется в виду в каждом конкретном случае. Когда Бэкон заметил, например, что благородное обрамление придает монарху величия, но уменьшает власть, мы можем, памятуя, как он восхищался Макиавелли, подумать о первом значении с такой же вероятностью, как можем, зная его официальный статус, подумать о втором. К тому же проблема еще более усугубляется тем, что эта двойственность иногда, по-видимому, использовалась этическими мыслителями Ренессанса именно таким образом. Иногда цель состояла в том, чтобы доказать, что человек может обладать нравственным благородством, даже не будучи дворянского происхождения. Возможность вполне оправданно назвать человека аристократом «более ввиду его добродетели, нежели за отличие в общественном положении», является распространенным парадоксом в моральной философии Возрождения [Elyot 1962: 104]. Но иногда цель скорее в том, чтобы подчеркнуть, что, хотя благородства можно достичь, оно неизменно сопряжено с благородством происхождения. Такой смысл, по понятным причинам, еще чаще оказывался на первом плане[105 - См., например, неоднозначное рассуждение Бальдассаре Кастильоне: [Castiglione 1959: fn. 28].]. Кроме того, философ морали всегда мог обратить эту двойственность против самой идеи «nobilitas», противопоставив благородство происхождения сопутствующей ему подлости. Так, можно утверждать, что, когда Мор в «Утопии» говорит о подобающе благородном поведении военной аристократии, он пытается дискредитировать саму концепцию аристократии[106 - Такая точка зрения высказана в работе: [Hexter 1964].].

Разумеется, это чрезвычайно упрощенный пример, но и его, думаю, достаточно, чтобы выявить два критических замечания относительно перспектив изучения истории «идей», которые я хотел бы подчеркнуть. Во-первых, очевидно, что, если мы хотим понять какую-либо идею, пусть даже в рамках определенной культуры и в определенный период, мы не можем, подобно Лавджою, сосредоточиться только на том, чтобы изучать формы соответствующих слов. Слова, обозначающие какую-то идею, могут использоваться, как видно из этого примера, с различными и даже несовместимыми друг с другом намерениями. Мы не можем надеяться, что смысл контекста высказывания непременно решит проблему. Контекст, как показывает реплика Бэкона, может сам быть неоднозначным. Скорее мы должны изучить все многообразие ситуаций – они могут подвергаться сложным трансформациям, – в которых данные словесные формы теоретически могут использоваться: все функции, которые могут выполнять эти слова, все разнообразные смыслы, которые можно в них вложить. Огромная ошибка заключается не просто в попытке найти «основное значение» «идеи» как нечто, что непременно должно «оставаться неизменным», но уже в том, чтобы вообще думать о каком-то «основном» значении (к которому отдельные авторы что-то «добавляют»)[107 - Развернуто это предположение изложено в статье Бейтсона: [Bateson 1953].]. Известное правило, которым следует руководствоваться – по крайней мере известное философам, – заключается в том, что мы должны изучать не значения слов, а их использование. Потому что в конечном счете нельзя сказать, что у идеи в этом смысле[108 - Утверждение, что у слова «значение» есть два смысла, которые смешались в этом подходе, вероятно, можно проиллюстрировать по аналогии с тем, как была показана путаница значений в случае с теорией дескрипций Рассела [White 1959].]есть какое-то значение, которое можно представить как набор слов, а затем разработать и проследить, как оно менялось с течением времени. Скорее значение понятия должно определяться его употреблением в различных контекстах[109 - См. классический пример этого постулата: [Wittgenstein 1953: § 43]; см. также выводы из него как довод против представления о фиксированных значениях в § 79 и далее.].

Мое второе и, по существу, критическое замечание вытекает из первого. Если есть основания полагать, что изучать какое-то понятие можно, только исследуя природу всех контекстов и употреблений – языковых игр, – в которых оно фигурирует, значит, есть не меньшее основание полагать, что попытка изучать историю «понятий» сама по себе зиждется на фундаментальной философской ошибке. Что это действительно так и что на практике неизбежно возникает путаница, несложно продемонстрировать. Создающуюся путаницу, возможно, проще всего описать, взяв за основу и расширив базовое различие между значением и употреблением, которое объясняется неумением разграничить частоту встречаемости слов (словосочетаний или высказываний), определяющих данную идею, и употребление соответствующего высказывания конкретным субъектом в конкретном случае с конкретным намерением (его намерением) озвучить конкретное утверждение[110 - Мысль о том, что историку следует таким образом различать высказывания и утверждения, в зачаточном виде была сформулирована Коллингвудом: [Collingwood 1939: 34–35]. Классическая разработка разграничения высказываний и утверждений как референтных принадлежит Стросону: [Strawson 1950]. См. ее практическое применение: [Strawson 1952: 4, 9–12, 210–212]. Мне, разумеется, известна критика этого разграничения Куайном [Quine 1953] на том основании (в частности), что описываемые здесь «утверждения» похожи на материальные объекты. Осмелюсь предположить, что данные историографические примеры сами по себе могут заставить усомниться в обоснованности такой критики. См. также более формальную защиту теории Стросона: [Xenakis 1955].]. Можно сказать, что писать историю идеи значит в конечном счете писать историю высказывания. Для такой истории, несомненно, характерно, что число делающих соответствующие утверждения субъектов в ней оказывается больше или меньше лишь потому, что рассматриваемые понятия – общественный договор, идея Утопии, великая цепь бытия и т. д. – обнаруживаются в их работах, что дает основание говорить об их вкладе в развитие этих понятий. Важно, что эта идея могла присутствовать в мышлении любого индивида. Но если это все, что даже Лавджой имеет нам сообщить, мы без труда узнали бы или догадались об этом сами. Чего нам не говорит такая история, так это прежде всего какую роль – незначительную или существенную – данная идея могла играть в мышлении любого из конкретных мыслителей, ее упоминавших, либо какое место – типичное или незаурядное – она могла занимать в интеллектуальной атмосфере того времени, когда появилась. Возможно, мы узнаем, что какое-то выражение в разные периоды служило ответом на целый ряд вопросов. Но мы все-таки не узнаем – цитируя очень важное замечание Коллингвуда [Collingwood 1939: ch. V, fn. 31], – в каких случаях использование этого выражения рассматривалось как ответ, а значит, каковы были причины продолжать им пользоваться. Получается, что подобная история никогда не поможет нам установить статус анализируемой идеи в различные эпохи, поэтому в итоге нельзя будет сказать, что у нас возникло какое-то исторически обоснованное представление о ее значимости и ценности. А кроме того, такая история не сообщает нам, какой смысл данное выражение имело для использовавших его субъектов или какой набор значений оно допускало. Из этого следует, что такая история никогда по-настоящему не объяснит нам, какие значения могли быть у этого выражения, так что в результате подобного исследования мы не сможем сказать, что получили какое-то представление даже о распространенности самой идеи.

Критика в адрес написания истории подобным образом не сводится к тому, что такие попытки все время рискуют оказаться бессмысленными. Она состоит скорее в том, что, коль скоро мы видим не определенную идею, в развитие которой внесли вклад различные авторы, а лишь ряд составленных из слов утверждений различных субъектов с различными намерениями, это равнозначно тому, что мы можем написать не историю идеи, а лишь историю, построенную вокруг различных субъектов, которые эту идею использовали, и вокруг различных ситуаций и намерений, сопряженных с ее использованием. Более того, от подобной истории едва ли следует ожидать, что она сохранит форму истории идеи. Например, если историк, изучающий идею Утопии, увидит, что примеры ее бытования разительно отличаются друг от друга, то будет глубоко ошибочным фетишистским отношением к словам, если он попытается продолжать какое-то историческое исследование, сосредоточившись на самой «идее» Утопии – или прогресса, равенства, независимости, справедливости, естественного закона и т. д. и т. п. Неизменность таких выражений не дает нам никаких надежных сведений ни о неизменности вопросов, на которые эти выражения могли бы служить ответом, ни о неизменности намерений, с которыми различные авторы могли бы прибегать к ним. Поэтому единственная история, которую можно написать, – это история различных утверждений с данными выражениями. Такого рода попытка – в отличие от истории высказывания как такового – конечно, была бы до нелепости самонадеянной. Но она по крайней мере была бы логически корректна, тогда как высказывание само по себе, вне утверждений различных субъектов, просто не может быть адекватным предметом исследования – есть мнение, что даже для логика[111 - Одна из ключевых мыслей теории Стросона как раз заключается в том, что истинность или ложность являются характеристиками утверждений, а не высказываний. Выражались сомнения по поводу применимости этих различий к логике в той же мере, что и к повседневному дискурсу [Lemmon 1966]. Однако, поскольку в данном случае меня, очевидно, интересует только повседневный дискурс, я не рассматриваю встающие в этой связи сложные вопросы и апеллирую к указанным различиям вне зависимости от возможной обоснованности такой критики.], и уж тем более для историка.

IV

Теперь может показаться, что вторая из двух упомянутых мной в начале методологий обнаруживает неоспоримые преимущества как способ изучения истории идей. Если, как я предположил, логически некорректно просто фокусироваться на определенной идее или тексте самих по себе, то, возможно, лучший подход заключается в том – как все чаще настаивают сами теоретики, – чтобы вместо этого признать, что наши идеи являются «реакцией на текущие обстоятельства (курсив мой. – Кв. С.)» [Crabtree 1967: 158] и что поэтому мы должны изучать не тексты как таковые, а скорее «контекст или другие объясняющие их явления (курсив мой. – Кв. С.)» [Higham 1954: 341]. Эта альтернативная методология действительно встретила осознанное сопротивление, в особенности среди историков философии и политологов: и те и другие были обеспокоены тем, чтобы настоять на независимости исследований текста. Ведь если считать смыслом изучения классиков этих наук их «вечную мудрость», совершенно необходимо, как я уже дал понять, иметь возможность подчеркнуть, что пусть они и «укоренены в социальной реальности» своего времени, но находятся «при этом вне времени» [Plamenatz 1963, I: xxi], они «выше» необходимости учитывать какие-то конкретные «обстоятельства» [Jaspers 1962: viii]. Весь смысл теряется, если «исторический, биографический и логический груз, отягощающий „Великие Книги“», нельзя при необходимости «безжалостно выбросить за борт» [Hacker 1954: 786]. Тем не менее очевидно преимущество тех, кто настаивает, что груз «социального контекста» будет совершенно необходим в пути. Усвоив этот альтернативный подход, можно и в самом деле избежать многих проблем интерпретации, которые я старался поставить, или даже решить их. Знание социального контекста какого-либо произведения по крайней мере может существенно помочь избежать анахронистических мифологий, которые я попытался проанализировать. И отчасти я уже указывал на необходимость такого знания, когда говорил о методологической некорректности чисто текстуального исследования. Поэтому, если понимание какой-либо идеи действительно требует понимания и всех случаев и обстоятельств, в которых данный субъект мог использовать соответствующую формулировку, становится ясно, что хотя бы частично при этом предполагается понимание того, для какого общества этот автор писал и кого пытался убедить. А если верно, что понимание текста подразумевает способность проникнуть в суть любых «затемняющих» стратегий, которые могут в нем содержаться, то, опять же, несомненно, что необходимая информация (как я уже пытался показать на примере Гоббса и Бейля) по крайней мере отчасти должна быть связана с ограничениями данной социальной ситуации.

Убеждение, что такой метод «контекстуального истолкования»[112 - Это выражение представляет сжатую характеристику Бейтсоном рекомендуемой им методологии [Bateson 1953: 19].] предоставляет адекватный инструментарий для изучения истории понятий, как литературных, так и философских, на практике приобретает все больше сторонников[113 - И даже становится чем-то вроде «тайного пароля»: см. замечания Дж. Г. А. Покока по этому поводу в связи с книгой Рааба в обзорной статье: [Pocock 1966]. Рекомендуемый там подход гораздо больше похож на тот, в пользу которого мне хотелось бы высказаться здесь [Pocock 1966: 267–269].]. Даже явно обзорные исторические исследования классических текстов не обходятся без упоминания «некоторых социальных и политических условий» [Plamenatz 1963, I: ix] и какого-то жеста, нацеленного на то, чтобы «отдать должное» «историческим обстоятельствам», которые «сформировали» сами тексты [Hacker 1961: vii]. А систематическое усвоение этого подхода, в свою очередь, породило собственный наделенный характерными чертами и все более детально разрабатываемый корпус текстов. В истории экономической и даже научной мысли в рамках такого подхода дается классическое объяснение тому, как социальный контекст взаимоотношений между пуританами в XVII веке способствовал становлению как духа капиталистического предпринимательства[114 - См. классическое исследование на эту тему на английском языке (высказывалось мнение, что отчасти оно основано на ошибочном понимании природы той взаимосвязи, которую пытался сформулировать сам Вебер): [Tawney 1926].], так и научного интереса[115 - Классическое исследование на эту тему после Вебера: [Merton 1938].]. В истории социальной, этической и политической мысли также неоднократно высказывалась гипотеза, что достижения в этих областях в эпоху Нового времени отражали и повторяли изменения и развитие социальной сферы. Исторические исследования такого рода обычно начинаются со структуры социума в эпоху Возрождения[116 - См. литературу о ренессансном гуманизме и в особенности о Море (от Каутского до Эймса). См. библиографию в моей статье: [Skinner 1967: 153–155].] и достигают кульминации в описаниях этой структуры в Англии XVII века. Поэтому в качестве главного героя выступает Томас Гоббс, первый и величайший из философов буржуазной эпохи[117 - См. библиографию работ, написанных в таком ключе, а также оспаривающих это мнение: [Thomas 1965: 185–186, fn.].]. А правдивость этого повествования подтверждают, ссылаясь на мнение Джеймса Харрингтона, первого теоретика «государства возможностей»[118 - Выражение Макферсона: [Macpherson 1962: ch. IV].]. (Здесь, конечно, все еще наличествует чисто историографическое недоразумение: комментаторы не могут прийти к согласию насчет того, набирал ли класс, идеологом которого являлся Харрингтон, силу или, наоборот, терял ее. Однако необходимо отметить, что даже профессора Тоуни и Тревор-Ропер согласились в одном важном мнении о джентри: что Харрингтон был «их предводителем» [Trevor-Roper 1953] и что поэтому ключ к пониманию того, что говорил Харрингтон, следует искать в структуре социума, которую он анализировал.) Более того, начиная с этого момента и вплоть до времени, когда, как утверждается, капитализм спровоцировал характерную для интеллектуалов отчужденность, повествование в основном сводится к тому, принимал ли, и если да, то в какой степени, тот или иной классический автор новую социальную структуру и как, соответственно, он отзывался о ней. Таким образом, ход мыслей Локка объясняется тем, что он воспринял новую структуру с воодушевлением: вот откуда его рассуждения о собственности [Macpherson 1962]. Ход мыслей Болингброка объясняется тем, что ему было больше по душе отживающее устройство социума, – отсюда и его «политика ностальгии» [Kramnick 1968: ch. III]. Ход рассуждений Адама Смита объясняется тем, что он принимал новую структуру, однако по причинам, не совпадающим с его собственными доводами: это проливает свет на явные противоречия, а также на подлинный (нравственный) смысл его философии [Cropsey 1957].

Отношения между контекстом любого утверждения (или любого действия[119 - То, что утверждение тождественно действию, наиболее ясно показал Дж. Л. Остин в размышлениях о том, как совершать действия в словах и при помощи слов [Austin 1962].]) и самим утверждением, таким образом, действительно принимают форму отношений предшествующих во времени причинных факторов к их следствиям, поэтому ясно, что независимое существование идей в истории оказывается под угрозой[120 - Ср. аналогичную и имевшую сильное влияние попытку Л. Б. Нэмира использовать концепцию предсуществующей структуры политических интересов, чтобы объяснить политическое поведение и одновременно в этом объяснении отбросить как второстепенный фактор идеи, которыми могли руководствоваться субъекты действия. Сами идеи («чепуха») понимаются в лучшем случае как усилия обосновать заданную структуру власти, поэтому попытка объяснить само стремление к власти не представляет самостоятельного интереса. Эта классическая интерпретация в применении к Англии XVIII века неоднократно подвергалась критике за то, что в ней не учитываются «движения ума». Однако я полагаю, что конкретная природа допущенной в объяснении нэмировского типа логической ошибки до сих пор не была предметом корректного философского анализа. Вместо этого исследователи недавно попытались вызвать призрак «влияния Болингброка», – призрак, несомненно отвергнутый самим Нэмиром [Mansfield 1962].]. Одним из парадоксальных результатов широкого распространения этой методологии контекстуального анализа стала паника, вызванная подозрением историков идей, что предмет их изучения может вовсе не «существовать» [Brinton 1962: 3]. Главным же последствием оказалась приверженность даже лучших современных специалистов формуле, которая легко снимает все вопросы: утверждается, что социальный контекст способствует формированию и эволюции идей; но идеи, в свою очередь, способствуют формированию и эволюции социального контекста [Gay 1964: xiii]. И заканчивается все это тем, что историк идей не находит ничего лучшего, чем предъявить тысячелетней давности головоломку о курице и яйце, а более здравомыслящий историк «действительности» поздравляет себя с успешным разоблачением бессмысленности подобного занятия[121 - Как это делает Нэмир в своей работе: [Namier 1955].].

Однако я совершенно убежден, что нет достаточного основания ни для паники, ни для уклонения от прямого ответа, поскольку можно показать, что в основе самой методологии контекстуальной интерпретации, как в марксистской версии, так и в версии Нэмира (они удивительно схожи), лежит глубинное заблуждение насчет характера отношений между действием и обстоятельствами[122 - См. аналогичное суждение о взаимоотношениях между убеждением и действием: [MacIntyre 1962]. Нетрудно заметить, сколь многим я обязан этой дискуссии. Однако, как будет видно далее, я не вполне согласен с формулировкой профессора Макинтайра и еще менее – с ее последующей версией: [MacIntyre 1967: 95–114].]. Поэтому, несмотря на вероятность, что изучение социального контекста может помочь понять текст (что я признаю), основная посылка контекстуальной методологии – что содержащиеся в тексте идеи следует интерпретировать, исходя из социального контекста, – как можно показать, является ошибочной и в результате становится не ключом к пониманию, а источником дальнейшей путаницы, широко распространенной в интеллектуальной истории.

То обстоятельство, что знание контекста какого-либо произведения действительно помогает его понять, свидетельствует о том несомненном факте, что, говоря о любом поступке – а утверждение, безусловно, следует расценивать как поступок[123 - О разграничении действий и поступков (последние – как действия, требующие времени) см.: [Kenny 1964: ch. VIII].], – всегда возможно, по крайней мере теоретически, представить такие условия, при которых действие (произнесенное утверждение) было бы иным, или в отсутствие которых оно не могло бы состояться, или даже наличие которых позволило бы это действие предсказать. Не вызывает сомнений, что у каждого действия есть какой-то объясняющий контекст, каждому действию предшествуют какие-то причины[124 - Я понимаю, что здесь мы вплотную подходим к традиционным затруднениям, связанным с детерминизмом. Однако я удовлетворен тем, что это еще не имеет к ним прямого отношения и что мне здесь на надо касаться этой проблемы.]. Сосредоточиваться вместо этого на предполагаемых эмоциональных состояниях субъекта как средстве найти альтернативное (телеологическое) объяснение данному утверждению или другому действию означает как минимум игнорировать[125 - Как это, по всей видимости, и происходит в анализе, содержащемся в следующей работе: [Abelson 1965], претендующей на то, чтобы «вычеркнуть псевдомеханистические понятия из объяснения человеческих намерений» [Abelson 1965: 541].] значительную часть информации, которая не может не быть полезной при любой попытке интерпретации. Напротив, идея, что контекст произведения может привлекаться для объяснения его содержания, иллюстрирует и одновременно опирается на более общее и набирающее все большую популярность предположение, что сознательно совершаемые действия рассматриваются с помощью обычных процессов, применяемых для объяснения причин[126 - Одно из лучших недавних рассуждений на эту тему: [Davidson 1963]. См. также: [Ayer 1967]. И еще см. (автор изменил свою точку зрения по данному вопросу): [MacIntyre 1966b]. Для общего ознакомления см. прекрасно подобранную библиографию по теме: [White 1968].].

Тем не менее можно по-прежнему серьезно сомневаться насчет того, насколько знание причин какого-либо действия на самом деле тождественно пониманию самого действия. Наряду с тем фактом – и вне зависимости от него, – что такое понимание, безусловно, требует представления о предшествовавших действию и вызвавших его условиях, оно с тем же основанием требует и представления о смысле действия для осуществившего его субъекта. Поразительной чертой современных дискуссий на тему обусловленности действий является то, что они чаще всего строятся вокруг настолько явно упрощенных и будничных примеров – вроде того, что кто-то надел пальто[127 - Такого рода примеры можно найти в работе Эйера: [Ayer 1967: 16–17].], но никак не того, что кто-то написал «Илиаду»[128 - Пример поступка с точки зрения типологии Кенни: [Kenny 1964: 165].], – что вопрос о смысле действия легко превращается в совершенно очевидный или не слишком существенный. И еще одно удивительное обстоятельство заключается в том, что случаи, заставившие предположить, что недоумения по поводу действий можно разрешить простой констатацией условий их совершения, нередко относятся к тем, по поводу которых адвокат говорил бы об ограниченной ответственности и которые мы можем более простым языком охарактеризовать как бессмысленное поведение: когда кто-либо находится под воздействием алкоголя или наркотиков, выходит из себя и т. д.[129 - См. подобные примеры: [MacIntyre 1966b: 222–223].]

Конечно, здесь можно применить какой-то формальный инструмент, чтобы реабилитировать точку зрения, согласно которой даже совершенно осознанные и сложные действия лучше всего объясняются как следствия каких-либо причин. Мотив или намерение, как утверждается, сами по себе являются причинами в том плане, что они предшествуют действию и связаны с ним условной связью[130 - См. умелое осуществление этого маневра в вышеупомянутой работе Эйера.]. Я могу намереваться что-либо сделать, но так и не осуществлю свое намерение. Это говорится, чтобы опровергнуть любое представление в духе Витгенштейна о возможности какой-то более тесной «логической» связи (вероятно, подобной той, что мы наблюдаем в силлогизме[131 - См. использование практического силлогизма для объяснения намерений в размышлениях, которым я очень обязан: [Anscombe 1957].]) между намерениями и действиями. Этот контраргумент расценивают как неопровержимый [Daveney 1966], но он, по-видимому, строится на двух в корне ошибочных предпосылках относительно процессов, с помощью которых мы можем попробовать интерпретировать по крайней мере ту группу действий – утверждения, – которая меня в данном случае интересует. Моя основная мысль состоит в том, что, рассмотрев эти две ошибочные предпосылки, мы, в свою очередь, опровергнем представление, в соответствии с которым изучение контекстуальных условий утверждения может с какой бы то ни было точки зрения расцениваться как достаточная или даже корректная методология интерпретации утверждений.

Прежде всего, представление о том, что намерения связаны с действиями условной связью, наверное, основано на каламбуре или на смешении двух различных смыслов, с точки зрения которых можно правомерно оперировать понятием намерения. Предположим, что Дефо, когда писал о веротерпимости, изъявил – как вполне бы мог – намерение сочинить целую серию памфлетов на эту тему. Поскольку, как нам известно, он этого так и не сделал, в данном случае мы имеем дело с заявленным намерением при отсутствии последующего действия: лучшее доказательство того, что отношение между двумя понятиями носит условный и, таким образом, причинный характер. Предположим, однако, что Дефо заявил – как, опять-таки, мог, – что в своем памфлете о веротерпимости намеревается высказаться в ее пользу, пародируя доводы против нее. Тогда мы имеем дело отнюдь не с намерением, которое предшествует его реальным утверждениям и связано с ними как условие: скорее перед нами утверждение о намерении, характеризующее само действие. И было бы чистой воды формализмом отвечать, что даже такое намерение должно предшествовать действию и поэтому может рассматриваться как первичное условие. Подобные утверждения, характеризующие намерения, вполне могут быть сделаны после осуществления действия. Короче говоря, граница проходит между намерением сделать нечто, которое может никогда не быть приведено в исполнение, – хотя неясно, что мы должны сказать, если подобные предупреждающие утверждения никогда не переходили в действия, – и намерением, выражающимся в том, чтобы сделать нечто, которое не просто предполагает осуществление соответствующего действия, но логически связано с ним и объясняет его смысл. Теперь будет понятна значимость этой посылки для моей аргументации. Любое утверждение или другое действие предполагает намерение его осуществить – если хотите, можно назвать это причиной, – но в нем также выражается некое намерение, которое не является причиной, но которое надо уяснить, чтобы правильно описать и понять само действие.

Можно, однако, возразить, что этого довода недостаточно, чтобы противостоять сильнейшей форме постулата о необходимости контекстуального анализа[132 - Можно также считать – с намного большей уверенностью и в такой же степени справедливо – эти соображения слабым аргументом против мысли, что понимание действий обязательно требует взгляда на них в свете причинно-следственных связей. Этот спор действительно проникнут в большей степени убежденностью, нежели убедительностью. Однако я надеюсь вскоре завершить более систематический обзор данной темы, уделив особое внимание как изучению истории, так и использованию историографических примеров.]. Им является довод, указывающий на то, что тот или иной субъект мог подразумевать, делая определенное утверждение. Однако сторонники контекстуального анализа как раз считают, что сами контексты могут раскрыть значение текста. Это лишь обращает наше внимание на вторую ошибочную предпосылку в основе данной методологии – предположение, что «значение» и «понимание» являются взаимозаменяемыми понятиями. Однако, как показал в классической работе Остин, чтобы понять какое-то утверждение, требуется понять не только значение данного высказывания, но и то, что Остин обозначил как иллокутивную силу[133 - См. лекции Остина, прочитанные в 1955 году в рамках Джеймсовского курса, реконструированные Дж. О. Урмсоном и опубликованные под названием «Как совершать действия при помощи слов»: [Austin 1962].]. Эта посылка принципиально важна для моей нынешней аргументации в двух отношениях. Во-первых, этот следующий вопрос о том, что конкретный субъект может делать своим высказыванием, касается вовсе не значения, а силы, которая коррелирует со значением самого высказывания, но которую все же необходимо уловить, чтобы его понять[134 - Я, разумеется, сознаю спорность утверждения, что иллокутивная сила коррелирует со значением, а не составляет его часть [Cohen 1964]. Я не могу согласиться с этой посылкой, поскольку 1) опять же, полагаю, что сколько-нибудь сложные примеры, подобные приведенным мной здесь, свидетельствуют против нее; 2) у меня есть более формальные основания оспаривать это утверждение. Они сформулированы в готовящейся к публикации статье: [Skinner 1970].]. А во-вторых, если бы мы даже могли путем анализа социального контекста расшифровать значение какого-либо утверждения, мы бы все равно не имели никакого представления о вложенной в него иллокутивной силе, а значит, в конечном счете и не понимали бы его по-настоящему. То есть неизбежно остается пробел: даже если благодаря анализу социального контекста мы можем объяснить тексты, это не равнозначно возможности понять их.

Эту ключевую мысль – что представление об иллокутивной силе высказывания, как и о его значении, необходимо для понимания текстов, но не может быть получено с помощью анализа их социального контекста, – легко проиллюстрировать на практике. Допустим, историк встречает в этическом трактате эпохи Возрождения следующее утверждение: «Государь должен научить добродетели». Допустим, смысл утверждения и стоящие за ним реалии совершенно ясны. Допустим даже, что эта ясность является результатом тщательного изучения социального контекста данного высказывания – изучения, в ходе которого выяснилось, скажем, что добродетель государей некогда привела к их свержению. Теперь представим себе два альтернативных обоснования этого утверждения: либо подобные циничные советы были характерны для ренессансных этических трактатов, либо едва ли кто-то прежде во всеуслышание формулировал подобный циничный совет в качестве правила. Очевидно, любой комментатор, задавшийся целью понять это утверждение, должен выяснить, какая из этих альтернатив ближе к истине. Если правилен первый вариант, иллокутивная сила самого высказывания с точки зрения субъекта речи может состоять лишь в том, чтобы поддержать или подчеркнуть общепринятый нравственный принцип. Но если верен второй вариант, иллокутивная сила высказывания скорее заключается в том, чтобы оспорить или перечеркнуть упрочившийся моральный трюизм. На самом деле предположения, близкие к каждой из этих историографических догадок, в свое время высказывались историками идей применительно к такого рода утверждению в трактате Макиавелли «Государь»[135 - В пользу первого варианта см.: [Gilbert 1938]. В пользу второго: [Gilbert 1939]. Само утверждение встречается в 15?й главе трактата «Государь».]. Очевидно, что одно из этих предположений может соответствовать действительности и в зависимости от того, какое из них мы сочтем правильным, наше ви?дение возможных намерений Макиавелли существенно изменится. На глубинном уровне вопрос заключается в том, пытался ли Макиавелли опровергнуть или поддержать одну из основополагающих моральных установок политической жизни своего времени. Но хотя это решение можно назвать определяющим для понимания Макиавелли, его нельзя вывести ни из анализа самого утверждения и его значения (которое весьма прозрачно), ни из сколь угодно пристального изучения социального контекста, поскольку сам контекст явно допускает оба этих альтернативных иллокутивных акта и поэтому едва ли может служить аргументом для отвержения одного из них в пользу другого. Соответственно, чтобы сказать, что мы понимаем некое утверждение, сделанное в прошлом, недостаточно уловить сказанное или даже осознать, что значение этих слов могло измениться. Дальнейший вопрос, который следует решить в связи с каждым утверждением, состоит в том, что подразумевалось сказанным и какие отношения могут быть между различными утверждениями даже в рамках общего контекста.

Для иллюстрации этой мысли о недостаточности и даже потенциальной ошибочности как контекстуального, так и чисто текстуального анализа я воспользовался лишь простейшими примерами. Однако можно предположить (как я пытался показать в другой статье[136 - Она сейчас готовится к публикации: [Skinner 1970].]), что и сами размышления Остина об иллокутивной силе нуждаются в некотором косвенном расширении, чтобы с их помощью можно было охарактеризовать менее явные и, может быть, даже несознаваемые иллокутивные акты. Мы должны, например, найти подход к очевидному, но трудноуловимому факту – что неудача в использовании какого-либо довода всегда может быть предметом спора, а потому и необходимым руководством к пониманию соответствующего высказывания. Возьмем, например, Локка, которому не удалось представить никаких исторических доводов во «Втором трактате». Учитывая, что рассуждения о политических принципах в Англии XVII века почти неизменно строились вокруг анализа оспаривающих друг друга версий прошлого страны[137 - Здесь я лишь высказываю это утверждение. В другом месте я попытался подробно его обосновать: [Skinner 1965].], предположение, что неудача Локка в обсуждении этих проблем являлась, возможно, наиболее радикальной и новаторской чертой его аргументации, претендует на роль сильного довода. Как подсказка для понимания текста Локка это, конечно, существенно; но такую подсказку невозможно получить путем изучения социального контекста (и уж тем более самого текста). Также мы должны научиться принимать во внимание неоспоримую возможность того, что некоторые классические философские тексты могут содержать целый ряд высказываний, в которых современники без труда угадывали шутку. Здесь, пожалуй, на ум приходят Платон и Гоббс; опять же, это важный ключ к пониманию их текстов, но трудно себе представить, каким образом любая из вышеописанных методологий может нам в этом помочь. Кроме того, вопросы аллюзий и неочевидных отсылок по понятным причинам, как правило, влекут за собой проблему распознавания и, соответственно, опасность неверного понимания любого текста, где они присутствуют. Эти и другие подобные проблемы, само собой, слишком сложны внутренне, чтобы их можно было здесь кратко проиллюстрировать, однако они все же могут усилить основную посылку, которая, надеюсь, уже достаточно ясна из более простых примеров: сосредоточившись на изучении либо самого текста, либо социального контекста как фактора, определяющего его значение, невозможно увидеть – и тем более решить – некоторые наиболее сложные проблемы, связанные с условиями понимания текста.

V

Если мои доводы до сих пор были правильными, из них можно сделать два определенных обобщающих вывода. Первый касается адекватного метода изучения интеллектуальной истории. С одной стороны, было бы заблуждением даже пытаться писать как интеллектуальные биографии на основе работ того или иного автора, так и историю идей, прослеживая морфологию отдельного понятия во времени. Оба этих типа анализа (не говоря уже о дидактической интеллектуальной истории, совмещающей их недостатки) неизбежно уводят в неверном направлении. С другой стороны, это не означает, как утверждают иногда[138 - См., например, введение в книге: [Brinton 1962], – где говорится об «удачном» отсутствии какой-либо общепринятой методологии.], что не существует какого-то предпочтительного метода изучения истории идей. Мой первый положительный вывод состоит в том, что вся моя аргументация указывает на альтернативную методологию, которая не будет уязвимой ни для одного из высказанных мной замечаний. Понимание текстов, как я старался подчеркнуть, подразумевает понимание и того, что ими хотели сказать, и того, как это можно сделать. Следовательно, понять текст означает по меньшей мере понять и его намерение быть понятым, и намерение осознать предыдущее намерение, которые текст как сознательный коммуникативный акт должен в себе воплощать. То есть главный встающий перед нами вопрос при изучении любого текста заключается в том, что его автор, писавший в определенное время, обращавшийся к определенной аудитории, предположительно пытался передать в акте данного высказывания. Главной целью при попытке понять любые высказывания является реконструкция сложного авторского намерения. Поэтому методология интеллектуальной истории должна быть прежде всего направлена на вычленение ряда коммуникативных актов, которые теоретически могли быть осуществлены в конкретном случае посредством конкретного высказывания, а также на прослеживание отношений между конкретным высказыванием и более обширным лингвистическим контекстом, который поможет распознать подлинное намерение данного автора. Когда, таким образом, в фокусе исследования оказывается чисто лингвистический материал, а методология, соответственно, нацелена на реконструкцию намерений, изучение всех особенностей социального контекста может стать частью лингвистического анализа текста. Проблема в том, что в рамках методологии контекстуального анализа эти особенности рассматриваются под неверным углом. «Контекст» ошибочно воспринимают как определяющий фактор высказывания. Его скорее следует воспринимать как исходное обрамление, на основании которого можно установить, какие условно опознаваемые значения в обществе такого типа кто-нибудь вообще мог иметь намерение передать. (Как я пытался показать на примере Гоббса и Бейля, сам контекст может служить вторичным критерием оценки того, насколько правдоподобны приписываемые им несовместимые намерения.) Само собой, я не хочу сказать, что в этом выводе есть что-то принципиально новое[139 - Подобное предположение высказывается (скорее, чем полноценно обосновывается, на мой взгляд) в статье: [Greene 1957].]. Я хочу сказать, что проведенный мной критический обзор может рассматриваться как основа и доказательство возможности этой методологии – не в качестве предложения, эстетического предпочтения или некоторого академического абсолютизма, но в качестве теоретически правомерного метода, позволяющего уяснить условия, необходимые для понимания высказываний.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 12 >>
На страницу:
5 из 12