Оценить:
 Рейтинг: 0

Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории

Автор
Год написания книги
2018
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
10 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

».) По-видимому, именно смысл

главным образом имеют в виду Уимсетт и Бердсли в классической работе, где высказывают гипотезу о «сознательной ошибке». Они говорят о раскрытии «семантики и синтаксиса» стихотворного текста «посредством бытовых знаний о языке, грамматических справочников, словарей» и т. д. Когда они обращаются к анализу текста Т. С. Элиота, то прежде всего указывают на необходимость расшифровать «смысл отдельных предложений в произведении» и, рассуждая в целом о биографических данных, считают их привлечение допустимым, когда те «иллюстрируют смысл слов автора» [Wimsatt, Beardsley 1946: 477–478, 484]. Второе значение можно приравнять к ответу на вопрос: что это произведение значит для меня? (Назовем это «смысл

».) Именно оно, скорее всего, интересует представителей «новой критики», когда те говорят о «структурах содержания» и о необходимости сосредоточиться на оценке их воздействия на читателя. Подобное же понимание смысла стоит и за феноменологическим подходом в литературоведении. Когда, например, Изер настаивает на том, что к процессу чтения следует относиться как к «осмыслению» текста, «осуществляемому читателем», он в первую очередь говорит о смысле

, особенно когда утверждает, что «следует принимать во внимание не только сам текст, но в той же степени и пробуждаемые этим текстом реакции» [Iser 1972: 279]. Наконец, мы можем задаваться вопросом: что автор хочет сказать своим произведением? (Назовем это «смысл

».) Иногда Уимсетт и Бердсли имеют в виду именно это значение. Когда, к примеру, они пишут о «поисках смысловой целостности», которые становятся необходимы, если писатель часто прибегает к аллюзиям [Wimsatt, Beardsley 1946: 483], тут они, по всей видимости, подразумевают уже не смысл

, на который едва ли может повлиять использование какой-либо фразы как аллюзии. Они скорее говорят о смысле

– о том, что мог вкладывать в эту фразу автор, когда придал ей именно такое звучание. В этом же значении употребляют это слово Блумфилд, приписывая произведению искусства «смысл, или внутреннюю упорядоченность» [Bloomfield 1972: 309] (см. также: [Bloomfield 1972: 301]), и Хирш, когда различает «смысл» и «значение», причем смысл «определяется попросту как то, что подразумевается данным текстом» [Hirsch 1972: 249].

Теперь перейду к тому, какие аргументы обычно выдвигаются в поддержку утверждения, что литературовед никак не должен учитывать мотивы и намерения автора, пытаясь определить «смысл» текста. Можно выделить два типа доводов. Один из них связан с необходимостью чистоты критического анализа и с утверждением, что, даже располагая возможностью ознакомиться с биографией писателя, исследователь не должен допускать, чтобы подобные сведения влияли на его восприятие произведения или искажали его. Поэтому желание опереться на что-либо, кроме информации, содержащейся в самом тексте, Уимсетт и Бердсли заклеймили как «романтическую ошибку». Суть этого подхода, как ее формулирует один из его современных сторонников, в том, что «произведение искусства должно давать нам ключ к истолкованию, оно должно само себя объяснять. Прибегая к необходимым сведениям биографического и исторического характера, мы расписываемся в бессилии искусства и литературоведения» [Jones 1964: 140][149 - О том, что произведение «само говорит само за себя», см. комментарий в работе: [Ushenko 1953: 57].].

Однако второй – и основной – аргумент против какого-либо использования биографических данных основан на двух противоположных (на самом деле – несовместимых) тезисах, которые, как правило, связывают с самими понятиями мотива и намерения. Первый состоит в том, что, поскольку мотивы и намерения писателя находятся «вне» его произведений и потому не являются частью их структуры, исследователь не должен уделять им никакого внимания, пытаясь истолковать смысл текста. Этот громоздкий довод выглядит весьма неуклюже. Необходимо выделить по меньшей мере три аргумента, которые обычно приводятся в поддержку утверждения, что мотивы и намерения писателя, лежащие «за пределами» его творчества, неприменимы для его интерпретации.

Одна из заявленных причин – в том, что мотивы и намерения попросту невозможно восстановить. Это «личные данные, к которым ни у кого нет доступа»[150 - Связь между этим утверждением и критикой интенционализма отмечена (но не поддерживается) в работе: [Aiken 1955: 752].]. Это первый довод Уимсетта и Бердсли, которые задаются вопросом, «как критики предполагают найти ответ на вопрос о намерениях автора», и настаивают, что знания о «замысле или намерении» литературоведу просто «недоступны» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Та же убежденность стоит, по-видимому, как за заявлением Смита, что «намерение действительно непостижимо», если только мы не можем узнать его «посредством самого поэтического текста» [Smith 1948: 625], так и за словами Ганга о «неизбежной недостоверности наших сведений о мыслительных процессах» [Gang 1957: 179]. Картезианские представления о мышлении здесь становятся доводом в пользу непознаваемости намерений.

Вторая причина заключается в том, что, даже если все-таки возможно восстановить мотивы и намерения писателя, внимание к такой информации послужило бы предпосылкой для нежелательного возникновения шкалы, по которой судили бы о ценности написанного. Уимсетт и Бердсли весьма непоследовательно переходят к этому аргументу в начале своих рассуждений о сознательной ошибке, заявляя, что знание о намерениях автора «нежелательно как критерий оценки успешности художественного произведения» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Ганг, по всей вероятности, тоже склоняется к этой точке зрения, когда утверждает: «Вопрос в том, насколько намерение, побудившее автора написать свое произведение, существенно для оценки его критиком (курсив мой. – Кв. С.)» [Gang 1957: 175]. Того же мнения держится и Смит, говоря, что интерес к природе намерения «размывает восприятие» читателя самым нежелательным образом [Smith 1948: 625].

Третья причина: хотя всегда возможно с большой долей уверенности восстановить мотивы и намерения автора, такого рода сведения никогда не будут представлять какой-либо ценности, если цель состоит лишь в том, чтобы объяснить смысл текста. Уимсетт и Бердсли в конце концов склоняются к этому аргументу, подчеркивая, что их интересует лишь «смысл стихотворения», а умонастроение поэта – уже совсем другой вопрос [Wimsatt, Beardsley 1946: 470, 477]. В еще более категоричной форме эта точка зрения высказана в работе Ушенко «Динамика искусства», где заявлено, что «намерение художника следует считать одной из причин эстетического эффекта» и что «для произведения как такового причина имеет не большее значение, чем его воздействие» [Ushenko 1953: 57].

Теперь поговорим о втором (несовместимом с предыдущим) тезисе, который звучит в контексте разговора о понятиях намерения и мотива. Утверждается, что причина, по которой исследователь не должен уделять особого внимания этим факторам, состоит в том, что они находятся «внутри» самого произведения, не отделены от него и поэтому не нуждаются в самостоятельном рассмотрении. Автор, как полагают, обычно добивается того, чего намерен добиться, и обычно намеревается добиться того, чего добивается. Получается, что вся нужная информация, которая может заинтересовать нас в связи с этими вопросами, в конечном счете содержится в самих текстах и ее можно обнаружить в процессе их интерпретации. Именно этот довод Хангерлэнд, оспаривающая тезис о сознательной ошибке, называет основным аргументом критиков данной теории. Она считает, что, «если писатель успешно воплотил в жизнь свои намерения, из самого произведения будет видно, в чем состоял его замысел» [Hungerland 1955: 733][151 - О достоинствах и ограничениях такого подхода см.: [Black 1971: 13–18].]. В этом, по-видимому, заключается одна из причин, почему Уимсетт и Бердсли полагают, что для интерпретации намерения несущественны. Они задаются вопросом, каким образом литературовед будет пытаться «определить, что хотел сказать поэт». И отвечают: «Если поэту это удалось, само стихотворение показывает, чего он стремился добиться» [Wimsatt, Beardsley 1946: 470]. Подобных же взглядов, кажется, придерживаются и некоторые теоретики недавнего времени, рассуждающие о сознательной ошибке. Смит цитирует фразу, которую приписывает влиянию Брукса и Уоррена: «Хорошее стихотворение – то, в котором автору удалось выразить задуманное» [Smith 1948: 631][152 - Ср.: [Black 1971: 12], где отмечается частое цитирование максимы Кольриджа, гласящей, что произведение искусства в самом себе содержит причины, почему оно построено именно так, а не иначе.]. Ганг настаивает на том, что, «когда что-то говорится прямо и недвусмысленно, едва ли имеет смысл спрашивать говорящего, что он пытался выразить своими словами» [Gang 1957: 178]. С этим соглашается и Хаф: «Если стихотворение по-настоящему удачно, в нем всё – достижение и отдельного вопроса о стоящем за ним замысле не возникает» [Hough 1966: 60].

Теперь встает вопрос: доказывает ли какой-то из этих доводов для любого из выделенных мной значений слова «смысл», что мотивы и намерения писателя можно и следует игнорировать при попытке истолковать смысл его произведений?

Первый аргумент, объясняемый стремлением сохранить чистоту исследовательского процесса, как представляется, основан на смешении понятий. Возможно, осведомленность о мотивах и намерениях писателя и не требуется для интерпретации смысла его произведений в любом из перечисленных мной значений слова «смысл». Но из этого не следует, что литературовед должен – или даже что ему удастся – добиться, чтобы эта осведомленность никак не влияла на его восприятие этого произведения. Знать мотивы и намерения писателя значит знать, как он сам относится к тому, что написал. Знать намерения значит знать, говорил ли автор в шутку, серьезно или с иронией, понимать, какой речевой акт он пытался осуществить. Знать мотивы значит знать, чем были продиктованы конкретные речевые акты, вне зависимости от их характера и соответствия действительности. Очень может быть, что информация о том, что писателем двигала зависть или обида, ничего не даст нам для понимания «смысла» его произведений. Но если исследователь располагает подобными сведениями, они едва ли не отразятся на его мнении. Обнаружение того факта, что произведение создавалось не из зависти или обиды, а просто из желания просветить или развлечь читателя, наверняка сделает восприятие текста совсем иным. Это можно расценивать как желательный фактор или как нежелательный, но он, по всей видимости, до некоторой степени неизбежен[153 - Это хорошо показано в работе: [Cioffi 1963/1964: 104–106].].

Теперь обратимся к различным аргументам, опирающимся непосредственно на анализ понятий мотива и намерения. Первый из них, согласно которому невозможно восстановить подобные умственные процессы, явно не соответствует истине. Это кажется мне очевидным, и я не буду пытаться приводить доказательства. Второй представляется заблуждением. Было бы в корне неверно предполагать, что сведения о мотивах и намерениях писателя могли бы каким-то образом превратиться в критерий оценки достоинств или успеха его творчества. Писателю, как заметил в подобном случае Чоффи, разумеется, не стоит уверять критика, что он собирался создать шедевр [Cioffi 1963/1964: 88]. Однако третий аргумент выглядит по крайней мере отчасти обоснованным. Я признаю, что если не намерения, то мотивы писателя можно считать находящимися «вне» его произведений, так что информация о них ничего не добавила бы – в любом из обозначенных мной значений слова «смысл» – к пониманию смысла его произведений.

Последнее утверждение, однако, основано на подразумеваемом разграничении мотивов и намерений писателя, которое в работах по теории интерпретации обычно не проговаривается, но на котором суть моих доводов требует остановиться[154 - Хороший общий анализ понятия намерения, где оно отграничивается от понятия мотива, см. в работе: [Anscombe 1957]. Я очень обязан этому тексту, а также: [Kenny 1964: 76–126]. Мой собственный анализ взаимоотношений между намерениями и интерпретацией недавно получил частичное одобрение (в рамках дискуссии, выводы которой мне близки) в: [Hancher 1972: 836 (fn.), 842–843]. См. также развитие этой мысли (в интересном для меня практическом ключе): [Close 1972: 39].]. Говоря о мотивах писателя, мы неизменно подразумеваем обстоятельства, предшествовавшие созданию его произведений или каким-то образом связанные с их написанием. Говоря же о намерениях писателя, мы имеем в виду либо родившийся у него план или замысел определенного произведения (его намерение создать Х), либо рассмотрение конкретного текста в таком ключе (как воплощение намерения создать Х). В первом случае мы, скорее всего, как и в разговоре о мотивах, думаем о каком-то обстоятельстве, которое могло предшествовать написанию произведения. Во втором же мы размышляем об особенностях самого произведения и рассматриваем его с точки зрения достижения определенной цели или осуществления намерения, полагая, что в нем содержится некая посылка[155 - Я пытаюсь проанализировать отношения между определением намерения и цели действия во второй части статьи: [Skinner 1971].].

Это утверждение легко проиллюстрировать, если мы воспользуемся недавно разработанной в ходе обсуждения логических взаимоотношений между понятиями намерения и смысла терминологией философии языка. Центральным для нее становится тот факт (следуя классическому анализу Остина[156 - См. в особенности работу, посмертно изданную как: [Austin 1962].]), что за любым осознанным высказыванием стоит не просто определенный смысл, но и то, что Остин обозначил как иллокутивную силу. Говорящий, производя данное (осмысленное) высказывание, может также успешно осуществить такие иллокутивные акты, как обещание, предостережение и т. д. Подход Остина, как правило, приравнивает способность «уловить» иллокутивную силу осмысленного высказывания к пониманию того, какое действие говорящий пытался произвести с помощью этих слов. Но можно и иначе сформулировать эту мысль, ключевую для моего аргумента: понимание иллокутивного акта, который говорящий осуществляет посредством данного высказывания, равноценно пониманию исходных намерений, двигавших говорящим, когда он это высказывание производил[157 - Я пытался подробнее осветить эту тему в статье: [Skinner 1970].].

Для меня в данном случае важность различения мотивов и намерений, как и важность отдельного рассмотрения намерения, осуществляющегося в устной или письменной коммуникации с определенной силой, объясняется, конечно, тем, что мотивы субъекта речи, побуждающие его к написанию того или иного текста (но не его намерения при написании), действительно можно назвать лежащими «вне» его произведений и находящимися в произвольных отношениях с ними, так что информация о них едва ли принесет какую-то пользу в процессе интерпретации смысла этих произведений.

Если мы теперь обратимся ко второй (несовместимой с предыдущей) посылке, с позиций которой литературоведы привыкли рассуждать о понятиях мотива и намерения, то мы, видимо, должны будем признать, что сделанные из нее выводы о понятии намерения также имеют право на существование. Я пытался показать, что можно говорить о намерениях писателя при создании произведения как о находящихся скорее «внутри» его творчества, чем «вне» его, и произвольным образом связанных с творческим процессом. Тем не менее сторонники другого приведенного мной аргумента возражают, что именно в силу того, что намерения писателя – «внутри» его произведений, не отделены от них, исследователь и не должен уделять особое внимание их восстановлению, когда пытается истолковать смысл какого бы то ни было текста.

Однако в этом утверждении, вероятно, смешиваются два различных типа вопросов, которые способны заинтересовать нас в контексте разговора об отражении намерений писателя в его творчестве. Здесь уместно вновь прибегнуть к лексике современных философов языка, чтобы пояснить эту мысль. С одной стороны, мы можем задаться вопросом о перлокутивных намерениях, содержащихся в том или ином тексте[158 - Об этом понятии см.: [Austin 1962: 101–131]. Подробнее об этом различии, важном для приводимого мной довода, см.: [Urmson 1968: 27–29].]. Иными словами, мы можем захотеть узнать, было ли у автора при написании произведения желание сформировать какое-то определенное его восприятие, вызвать конкретную реакцию – например, «заставить нас грустить»[159 - Это пример из работы: [Gang 1957: 177]. Автор приводит его в качестве примера «намерения оказать некое эмоциональное воздействие». Один из основополагающих источников такого подхода к концепции намерений: [Richards 1929: 180–183].], навязать нам какие-то убеждения и т. д. Но, с другой стороны, повторюсь, предметом нашего интереса могут стать иллокутивные намерения писателя как способы характеристики его произведения. Тогда вопрос будет состоять не столько в том, добился ли автор желаемого эффекта и желал ли он того эффекта, какого добился, но скорее в том, на какой эффект он вообще мог рассчитывать в процессе написания своего текста.

Это подводит нас к ключевому спору, касающемуся связи между намерениями писателя и смыслом его произведений. С одной стороны, я соглашусь, что перлокутивные намерения автора (чего он намеревался достичь посредством того или иного текста) не стоит в дальнейшем принимать в расчет. Их, по всей видимости, нет необходимости изучать отдельно, поскольку вопрос, было ли данное произведение создано с намерением, скажем, вызвать у читателя грусть, едва ли можно решить (если вообще можно), исходя единственно из самого текста и возможных заложенных в нем намеков на его предполагаемое восприятие. А вопрос, имеет ли смысл приписывать подобные намерения конкретному писателю в конкретной ситуации, связан не столько со смыслом его произведений, сколько с тем, насколько удачно или неудачно построен текст в плане достижения намеченных эффектов. С другой стороны, что касается иллокутивных намерений автора (чего он намеревался достичь, когда писал определенным образом), их восстановление, полагаю, заслуживает особого исследования, которое на самом деле будет необходимо, если цель состоит в том, чтобы понять «смысл» произведений этого автора.

Однако теперь, чтобы выявить главное противоречие, необходимо вернуться к трем значениям слова «смысл», которые я выделил в самом начале. Так мы сможем установить, когда обозначенное мной понимание намерения соотносится с содержанием понятия «смысл» в отношении творчества писателя.

Если мы возьмем смысл

, следует признать, что понимание, какими намерениями руководствовался писатель в процессе работы, едва ли играет какую-то роль для этого значения «смысла» написанного. Говоря так, я не пытаюсь дать ответ на бесконечно сложный вопрос, можно ли свести наши утверждения о («вневременном») смысле слов и предложений к утверждениям о чьих-либо намерениях[160 - Для общего знакомства с этой проблемой см.: [Strawson 1971].]. Я просто лишний раз напоминаю банальную мысль, что вопросы о смысле слов и предложений, которые я использую, нельзя приравнять к вопросам о намерениях, с которыми я это делаю. Если мы обратимся к смыслу

, нам вновь придется признать, что намерения, стоящие за творческим процессом писателя, едва ли имеют значение для такого понимания «смысла» написанного. Понятно, что вопрос о смысле данного художественного произведения для конкретного читателя можно решить сам по себе, никак не касаясь намерений его создателя. Но если речь идет о смысле

, представляется возможным проследить самую тесную связь между намерениями писателя и смыслом написанного. Ведь понимание руководивших автором намерений в том плане, который я попытался обозначить, не просто соотносится с пониманием смысла

написанного, а равнозначно ему. Цепочка аргументов, приводящих к такому выводу, теперь будет ясна. «Уловить» эти намерения значит понять природу и характер иллокутивных актов, которые автор, вероятно, осуществлял, когда писал именно так, а не иначе. В таком случае мы, как я уже сказал, можем дать характеристику предполагаемым действиям писателя: намеревался ли он, например, оспорить или поддержать определенную точку зрения, выступить с критикой той или иной риторической традиции или дополнить ее и т. д. Но способность дать произведению такую характеристику – оценить заложенную в нем иллокутивную силу – равноценна пониманию того, какой смысл автор мог вкладывать в свой текст. То есть мы можем сказать, что он, должно быть, задумывал свое произведение как высказывание в защиту или против какой-то позиции или точки зрения, как ее критику или вклад в нее и т. д. Таким образом, мы видим равнозначность намерений при написании текста и смысла

написанного. Ведь, как я уже отметил, знать, какой смысл писатель вложил в свое произведение[161 - Отмечу, что интересующее меня значение слова «смысл» таково, что мои утверждения теоретически распространяются не только на литературные произведения. Эту проблему ставит Кунс: [Kuhns 1960: 7].], значит знать, с какими намерениями он изначально его создавал.

Наконец, я хотел бы защитить выдвинутый мной тезис от двух возможных ошибочных интерпретаций. Я сказал, что нам нужно знать, что автор мог иметь в виду, когда писал свой текст, а также (аналогично) какими были его намерения, чтобы понять смысл

его творчества. Однако следует отличать это утверждение от намного более радикальной позиции, сторонники которой часто полагают, что восстановлением этих намерений и расшифровкой «исходного смысла», соответствующего замыслу самого автора, и должна исчерпываться задача исследователя. Нередко утверждают, что единственным «итоговым критерием правильности» интерпретации является изначальный контекст создания произведения [Bateson 1953: 16][162 - Хирш размышляет о традиционном подходе (сторонником которого был, например, Шлейермахер), полагающем задачу истолкования именно в том, чтобы как можно ближе подойти к «исходному смыслу» [Hirsch 1972: 247]. О спорах между «исторической» и «критической» школами см. из недавних работ: [Trilling 1951: 185 ff.] (с позиций, более близких к первому подходу); [Black 1971: 12 ff.] (с позиций, более близких ко второму подходу).]. Но я не ставил целью поддержать эту очень радикальную версию того, что Бейтсон назвал «дисциплиной контекстуального чтения». Я не вижу ничего неправильного в том, чтобы сказать, что текст несет для меня какой-то смысл, которого автор не мог в него вкладывать. Мой тезис и не противоречит такой возможности. Меня волновало лишь обратное утверждение: все, что автор делает в своем тексте, должно иметь значение для интерпретации – и, соответственно, в числе стоящих перед исследователем задач должна быть попытка восстановить намерения, которыми автор руководствовался в процессе написания текста.

Постулируемый тезис также не следует смешивать с утверждением, что, коль скоро нас интересуют намерения автора, мы должны принимать все заявления, которые автор делает по поводу намерений, как истину в последней инстанции в вопросе о том, что он пытался в своем произведении сделать[163 - Здесь я отказываюсь от преувеличения, допущенного мной в работе: [Skinner 1969] (cм. републикацию этой статьи в настоящем издании. – Примеч. сост.).]. Справедливо, что любой субъект действия всегда находится в привилегированном положении, давая характеристику собственным намерениям и действиям. Поэтому представляется, что критику всегда опасно и, вероятно, странно игнорировать собственные заявления писателя на этот счет. Однако я не вижу никаких взаимных противоречий между утверждением, что мы должны уметь охарактеризовать намерения автора, чтобы интерпретировать смысл

его творчества, и утверждением, что иногда полезно пренебречь его собственными высказываниями о них. Это не значит, что нас в процессе истолкования произведения больше не интересует реальная картина его намерений[164 - Данная проблема хорошо описана в работе: [Cioffi 1963/1964], – где автор рассматривает интерпретацию, которую Эдмунд Уилсон дает «Повороту винта» Джеймса. Также см.: [Jones 1964: 141]. Однако мне кажется, что Джонс выводит ошибочную мораль.]. Это значит лишь (как бы драматично это ни прозвучало, ничего невероятного в этом нет), что писатель может обманывать себя, пытаясь определить свои намерения, или неверно их формулировать. А такая возможность присутствует всегда, если речь идет о сложном человеческом поступке.

Я согласен с общим правилом герменевтики, расходящимся с основным общим правилом, которое предлагают сторонники новой критики, – что изучение (иллокутивных) намерений автора должно стать необходимым условием интерпретации смысла

его произведений. Это, в свою очередь, влечет за собой дальнейший вопрос о правилах интерпретации, на котором я и хотел бы в заключение остановиться: возможно ли сформулировать какие-либо общие правила о том, как изучать эти намерения? Конечно, существуют известные трудности когнитивного плана, связанные с постижением намерений других людей. Полагаю, однако, что, не сбрасывая со счетов этих трудностей, можно сформулировать по меньшей мере два таких общих правила.

Первое из предлагаемых мной правил таково: сосредоточьтесь не только на самом тексте, который пытаетесь интерпретировать, но и на господствующих традициях, определяющих подход к затронутым в произведении проблемам и темам. Это правило предполагает, что любой писатель, как правило, осознанно участвует в коммуникативном акте. Поэтому какими бы намерениями ни руководствовался данный писатель, эти намерения должны быть обусловлены именно в том отношении, что их можно распознать как нацеленные на поддержание определенной точки зрения, на высказывание своего мнения на определенную тему и т. д. Таким образом, в свою очередь, чтобы понять, что какой-то автор пытался сделать, высказывая определенную идею или довод, мы должны прежде всего разобраться, знаком чего могла служить эта конкретная идея в рамках трактовки этой конкретной темы в этот конкретный период времени.

Данное правило применимо и как исследовательский, и как эвристический инструмент, позволяющий проверить, насколько правдоподобно приписывать писателю то или иное намерение в том или ином его произведении. Правда, любая попытка применить это правило к художественному произведению рискует или выглядеть очень примитивной, или оказаться чересчур сложной. Однако его можно легко проиллюстрировать примером из истории философии. Вспомните спор о том, вправе ли мы сказать, что английские законоведы XVII века сознательно сформулировали доктрину о юридическом пересмотре закона[165 - Этот пример обсуждается в моей статье: [Skinner 1969: 33].]. На самом деле я полагаю, что те мыслители были ограничены в своих намерениях кругом идей, которые от них, вероятно, ожидали услышать, и, таким образом, набором уже существовавших понятий и критериев их использования. Поэтому вопрос, были ли юристы XVII века провозвестниками доктрины, которая позже приобрела политическую значимость, или речь идет попросту о случайном сходстве в терминологии, можно решить, ответив на другой вопрос: была ли идея пересмотра закона в ее позднейшем и общеизвестном значении среди идей, доступных тогдашней публике, для которой правоведы XVII века и писали? Если нет (что, полагаю, можно показать), то данный вопрос утрачивает всякий смысл, не говоря уже о правдоподобии.

Другое предлагаемое мной правило следующее: сосредоточьтесь на картине мира писателя, на сфере его подкрепляемых практическим опытом убеждений. Это правило основано на логической взаимосвязи между нашей способностью приписывать определенные намерения субъектам действия и тем, что мы знаем об их убеждениях. Данное правило также применимо и как критический, и как эвристический инструмент. Поскольку пример из литературы, опять же, оказался бы слишком сложным, вновь обратимся к истории философии. Недавно Макферсон, интерпретируя «Два трактата о правлении» Локка, приписал последнему конкретное намерение, – намерение отстоять рациональность неограниченного накопления капитала [Macpherson 1962: 206–209]. Если бы Локк в своем труде действительно был намерен сделать именно это, его мировоззрение должно было включать в себя по крайней мере следующие убеждения: что окружающее его общество стало привержено неограниченному накоплению капитала; что данная практика нуждается в идеологическом обосновании; и, наконец, что ему приличествует взять эту функцию на себя. В работе Макферсона примечательным образом не предпринимается никаких попыток продемонстрировать, что Локк придерживался всех этих убеждений или хотя бы одного из них. Более того, благодаря недавним исследованиям у нас есть веские основания полагать, что Локк не разделял последней из перечисленных посылок, и нет никаких поводов думать, что он разделял первые две[166 - Этот пример полностью заимствован мной из: [Dunn 1969: 208–220]. Правда, возражениям Данна отчасти можно противопоставить предположение, что Локк мог считать окружающее его общество склонным к идее неограниченного накопления капитала, нуждавшейся, таким образом, в обосновании, которое он и решил немедленно представить. Однако я не вижу, как это утверждение могло бы поставить под вопрос третий аргумент Данна.]. (В любом случае первое утверждение звучит не слишком правдоподобно.) Однако если у Локка не было таких убеждений (а возможно, что и не могло быть), он не мог при написании своего труда руководствоваться намерением, которое приписывает ему Макферсон. В этом и состоит критическая, а также эвристическая ценность этого второго предлагаемого правила.

Таким образом, я постарался обрисовать два пункта своих разногласий с отношением сторонников новой критики к общим герменевтическим правилам. Во-первых, я предпринял попытку показать, что для того, чтобы истолковать текст, необходимо обратиться к другим факторам, помимо самого текста. Я высказал предположение, какие именно другие факторы стоит принять в расчет. Таким образом, я попытался перенести фокус обсуждения с представления о тексте как об обособленном объекте на представление о тексте как об объекте, связанном с его создателем, – иными словами, на вопрос о том, что он пытался сделать, создавая свой текст.

    © Пер. с англ. Татьяны Пирусской

Литература

[Aiken 1955] – Aiken H. D. The Aesthetic Relevance of the Artists’ Intentions // Journal of Philosophy. 1955. Vol. 52. № 24. P. 742–753.

[Anscombe 1957] – Anscombe G. E. M. Intention. Oxford: Basil Blackwell, 1957.

[Austin 1962] – Austin J. How to Do Things with Words / Ed. by J. O. Urmson. Oxford: Oxford University Press, 1962.

[Bateson 1953] – Bateson F. W. The Function of Criticism at the Present Time // Essays in Criticism. 1953. Vol. 3. № 1. P. 1–27.

[Black 1971] – Black M. Reading a Play // The Human World. 1971. Vol. 1. P. 12–33.

[Bloomfield 1972] – Bloomfield M. W. Allegory as Interpretation // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 301–317.

[Brooks 1949] – Brooks C. The Well Wrought Urn. London: D. Dobson, 1949.

[Cioffi 1963/1964] – Cioffi F. Intention and Interpretation in Criticism // Proceedings of the Aristotelian Society. 1963/1964. Vol. 64. P. 85–106.

[Close 1972] – Close A. J. Don Quixote and the “Intentionalist Fallacy” // British Journal of Aesthetics. 1972. Vol. 12. № 1. P. 19–39.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
10 из 12