Оценить:
 Рейтинг: 0

Сторона Германтов

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Робер, время и место выбраны неудачно для того, что я вам хочу сказать, но это совсем ненадолго. В казарме я все забываю у вас спросить: это у вас фотография герцогини Германтской там, на столе?

– Да, конечно, она ведь моя милая тетя.

– Надо же, я совсем с ума сошел, я это знал и раньше, но как-то об этом не думал; о господи, ваши друзья, наверно, теряют терпение, давай быстро договорим, а то они на нас смотрят, или отложим до другого раза, не важно.

– Да нет же, продолжайте, они подождут.

– Нет, нехорошо, не хочу быть невежливым, они такие славные, и вообще, это все неважно.

– Так вы знаете нашу славную Ориану?

Говоря «славная Ориана», как до того «милая», Сен-Лу вовсе не имел в виду, что герцогиня Германтская такая уж «славная». В подобных случаях «милая», «прекрасная», «славная» просто усиливают смысл местоимения «наша», обозначающего, что мы с этой особой знакомы, но нам не приходит в голову, что бы такого сказать о ней постороннему человеку. Для начала говорят «славная», а потом в удобный момент добавляют «Вы с ней часто видитесь?», или «Я ее уже сто лет не видел», или «Мы с ней увидимся в этот вторник», или «Она уже, наверно, не первой молодости».

– Сказать не могу, как забавно, что это ее фотография, ведь мы теперь живем в ее доме, и я узнал про нее невероятные вещи (мне трудно было бы сказать, какие именно), так что теперь она меня страшно интересует с литературной точки зрения, понимаете, я бы сказал – с бальзаковской точки зрения, вы с полуслова поймете, что я имею в виду, вы же такой умница; но хватит, а не то ваши друзья сочтут меня невежей!

– Ничего они не сочтут, я им сказал, что вы несравненны, и они робеют больше вашего.

– Вы слишком добры. Дело вот в чем: герцогиня Германтская не подозревает, что я с вами знаком, не правда ли?

– Понятия не имею; я ее не видел с лета, потому что с тех пор, как она вернулась домой, у меня еще не было увольнительной.

– Видите ли, меня уверяли, что она считает меня круглым дураком.

– Ну, не может быть: Ориана не светоч, конечно, но она совсем не глупа.

– Вы знаете, мне вообще совершенно не хочется, чтобы вы оповещали всех вокруг о том, как хорошо вы ко мне относитесь, ведь я лишен самолюбия. Меня даже огорчает, что вы расхвалили меня вашим друзьям (к которым мы через секунду вернемся). Но если бы вы могли рассказать ее светлости герцогине Германтской, какого вы обо мне высокого мнения, и даже с некоторыми преувеличениями, я был бы страшно рад.

– С большим удовольствием, и если это все, о чем вы просите, мне это совсем не трудно, но какая вам разница, что она о вас думает? По-моему, вам это должно быть просто смешно; в общем, если дело только в этом, мы с вами все обсудим или при всех, или когда останемся одни, потому что боюсь, вам утомительно столько времени стоять на ногах и в таком неловком положении, ведь у нас сколько угодно возможностей побыть вдвоем.

Как раз благодаря этой неловкости я и собрался с духом обратиться к Роберу с просьбой; я воспользовался присутствием посторонних как предлогом, чтобы говорить кратко и бессвязно: так легче было лгать, потому что я ведь лгал, утверждая, что забыл о родстве моего друга с герцогиней; кроме того, у Робера не оставалось времени спросить, зачем, собственно, мне хочется, чтобы герцогиня знала, что я с ним дружу, что я умен и так далее – эти расспросы меня бы смутили, потому что я не мог на них ответить.

– Робер, вы же такой умница, мне странно, что вы не понимаете: не нужно спорить с друзьями о том, что их порадует, нужно просто это сделать. Просите меня о чем угодно, мне даже очень хочется, чтобы вы меня о чем-нибудь попросили, уверяю вас, я не стану требовать объяснений. Я даже больше попрошу, чем в самом деле хочу; мне не так уж нужно познакомиться с госпожой герцогиней Германтской, но, чтобы вас испытать, мне следовало бы сказать вам, что я жажду у нее пообедать, и я знаю, что вы бы этого не сделали.

– Я не только это сделал бы – я это сделаю.

– Когда же?

– Как только вернусь в Париж, скажем, через три недели.

– Посмотрим… хотя она не захочет. Но я вам несказанно благодарен.

– Что вы, не за что.

– Не говорите так, это потрясающе, потому что теперь я оценил вашу дружбу: о важной вещи я прошу или о пустяковой, о приятной или неприятной, в самом деле об этом мечтаю или просто вас испытываю – неважно: вы говорите, что сделаете это, и доказываете, насколько вы умный и тонкий человек. Глупец стал бы спорить.

Сен-Лу только что как раз спорил; но, может быть, я хотел задеть его самолюбие и поймать на слове, а может, я говорил искренне, и единственным мерилом истинной дружбы представлялась мне та польза, которую друг готов был мне принести в отношении того единственного, чем я дорожил, то есть моей любви. Потом я добавил, не то из лицемерия, не то под влиянием истинной вспышки нежности, вызванной благодарностью, корыстью и тем сходством, которым наделила природа герцогиню Германтскую и ее племянника Робера:

– Нам в самом деле пора присоединиться к вашим друзьям, а я попросил вас только об одном из двух одолжений, причем о менее важном, второе для меня важней, но я боюсь, что вы мне откажете: вас не будет раздражать, если мы перейдем на ты?

– Какое там раздражать, что вы! Радость! Слезы радости! Неведомое блаженство![32 - Радость! Слезы радости! Неведомое блаженство! – Реплика Сен-Лу представляет собой измененную цитату из «Мемориала» Паскаля – листа пергамента, который он испещрил восклицаниями в ночь 23 ноября 1654 г., когда его коснулась божественная благодать. Эти записи были найдены после смерти Паскаля и публикуются среди его «Малых сочинений».]

– Как я вам благодарен… тебе благодарен. Когда же ты начнешь? Я так рад, что вы можете ничего не говорить госпоже герцогине Германтской, довольно уже и того, что мы перешли на ты.

– Мы сделаем и то, и другое.

– Ах, Робер! Послушайте, – сказал я Сен-Лу позже, за ужином, – смешно, как прерывается наш разговор, а я почему-то опять к нему возвращаюсь… помните, я с вами говорил об одной даме?

– Да.

– Вы же понимаете, кого я имею в виду?

– Помилуйте, вы меня считаете безнадежным дураком и тупицей.

– Не могли бы вы дать мне ее фотографию?

Я хотел попросить ее только на время. Но когда заговорил, оробел и почувствовал, как нескромна моя просьба; чтобы не показать виду, я сформулировал ее еще грубее и попросил больше, чем собирался, будто в этом не было ничего особенного.

– Нет, я должен сперва спросить у нее разрешения, – отвечал он.

И тут же покраснел. Я понял, что у него появилась задняя мысль и что он меня заподозрил в том же; я понял, что он поможет моей любви, но лишь наполовину, с поправкой на свои моральные принципы, и это было мне отвратительно.

И все-таки я был тронут, видя, как по-другому ведет себя со мной Сен-Лу, когда мы с ним не вдвоем, а как будто втроем, где третья сторона – его друзья. То, что он обращался со мной ласковей и дружелюбней, не произвело бы на меня впечатления, если бы я считал, что он это делает нарочно, но я чувствовал его искренность; его обращение объяснялось тем же, чем и все то, что он, вероятно, говорил друзьям в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы оставались вдвоем. Наедине с ним я, разумеется, догадывался, что ему приятно со мной болтать, но он почти никогда не выражал этого удовольствия вслух. Теперь он слушал те же мои речи, которыми обычно наслаждался, не подавая виду, а сам краем глаза поглядывал, произвели ли они на его друзей то впечатление, на какое он рассчитывал, и соответствует ли оно его обещаниям. Он был словно мамаша дебютантки, напряженно следящая за каждой репликой дочери и за отношением окружающих. Я произносил слово, которое, будь мы с ним вдвоем, вызвало бы у него просто улыбку, а теперь он боялся, что они не поняли, и переспрашивал: «Как, как ты сказал?», чтобы я повторил и чтобы все обратили на это слово внимание, и тут же поворачивался к остальным, и невольно, глядя на них и заливаясь смехом, словно требуя, чтобы они тоже смеялись, он давал мне понять, как высоко он меня ценит и как часто, должно быть, говорил им об мне. Я словно впервые видел себя со стороны, как человек, который читает свое имя в газете или смотрится в зеркало.

В один из вечеров мне захотелось рассказать довольно забавную историю о г-же Бланде, но я тут же остановился, вспомнив, что Сен-Лу уже знает эту историю: когда на другой день по приезде я попытался ее ему рассказать, он перебил меня словами: «Вы уже рассказывали мне об этом в Бальбеке». Каково же было мое удивление, когда он стал уговаривать меня продолжать, уверяя, что не знает этой истории и что ему будет очень занятно послушать. Я возразил: «Вы просто забыли, скоро вы ее узнаете». – «Нет, клянусь, ты что-то напутал. Никогда ты мне ее не рассказывал. Давай же». И во все время моего рассказа он с лихорадочным восхищением переводил взгляд с меня на своих товарищей и обратно. И только завершив свой рассказ под всеобщий смех, я понял, как ему хотелось, чтобы его товарищи оценили мое остроумие; потому он и притворился, что не помнит эту историю. Вот что значит дружба.

На третий вечер со мной разговорился один из его друзей, с которым у меня не было случая побеседовать раньше; я слышал, как он потом вполголоса расписывал Роберу, какое удовольствие получил от этой беседы. И в самом деле мы проговорили с ним почти целый вечер над бокалами сотерна, не спеша их допивать; нас отделяла и оберегала ото всех чудесная завеса симпатии, которая порой вспыхивает между людьми и, не имея ничего общего с физическим влечением, остается самой непостижимой из всех чувств. Такой загадкой показалась мне в Бальбеке дружба, которую питал ко мне Сен-Лу: ее нельзя было объяснить тем, что нам интересно было беседовать, в ней не было ничего материального, она была невидима, неосязаема, вроде газа флогистона[33 - Флогистон – гипотетическая тепловая материя; в XVIII – начале XIX в. ее присутствием в телах пытались объяснять наблюдаемые тепловые явления (нагрев тел, теплообмен, тепловое расширение, тепловое равновесие и т. п.).], и все же Робер явственно ощущал в себе это чувство и упоминал о нем с улыбкой. И быть может, в нашей симпатии, родившейся за один-единственный вечер, как расцветает цветок, в этом жарком маленьком кабинете, было что-то еще более удивительное. Я не удержался и, когда Робер заговорил со мной о Бальбеке, спросил у него, вправду ли его брак с мадмуазель д’Амбрезак – дело решенное. Он меня уверил, что не только ничего не решено, но об этом даже речи никогда не было, что он никогда не встречался с ней и не имеет о ней никакого понятия. Если бы я в этот миг увиделся с кем-нибудь из светских людей, сообщавших об этом браке, они бы объявили мне, что мадмуазель д’Амбрезак выходит замуж совсем не за Сен-Лу, а Сен-Лу женится отнюдь не на мадмуазель д’Амбрезак. Я бы очень удивил их, если бы напомнил, что совсем недавно они предсказывали нечто противоположное. Чтобы эта салонная игра могла продолжаться, громоздя вокруг каждого имени все новые и новые лживые новости, природа наделила тех, кто любит в нее играть, очень короткой памятью, но зато огромной легковерностью.

Еще раньше Сен-Лу упоминал мне о другом своем товарище, тоже обедавшем с нами; с ним он особенно крепко подружился, потому что только они двое из всей компании были за пересмотр дела Дрейфуса[34 - …за пересмотр дела Дрейфуса. – В декабре 1894 г. офицер французской армии Альфред Дрейфус (1859–1935) был обвинен в шпионаже в пользу Германии и приговорен к разжалованию и пожизненной ссылке. Французские интеллектуалы того времени, в том числе Эмиль Золя, Анатоль Франс, Жорж Клемансо и молодой Марсель Пруст, стали требовать пересмотра дела и в конце концов в 1906 г. добились окончательного оправдания Дрейфуса.].

– Ну, он не такой, как Сен-Лу, он одержимый, – сказал мой новый друг, – а иногда может и покривить душой. Сперва говорил: «Давайте дождемся, что скажет генерал де Буадефр; я хорошо его знаю, он умница, прекрасный человек, на его мнение смело можно положиться». А когда узнал, что Буадефр настаивает на виновности Дрейфуса, оказалось, что с Буадефром считаться нечего: клерикализм и штабные предрассудки не дают ему судить беспристрастно, а ведь до истории с Дрейфусом не было более пылкого клерикала, чем наш друг. Потом он нам сказал, что так или иначе мы узнаем правду, потому что дело попадет в руки Сосье, а он – солдат-республиканец (сам-то наш друг из семьи ультрамонархистов), это человек непреклонный, твердых убеждений. Но когда Сосье объявил, что Эстергази невиновен, он, не усомнившись в Дрейфусе, объяснил решение Сосье нелестным для генерала образом[35 - Но когда Сосье объявил… нелестным для генерала образом. – Речь идет о перипетиях дела Дрейфуса. Генерал де Буадефр (1839–1919), начальник штаба французской армии, вначале был как будто за оправдание подсудимого. Генерал Сосье (1828–1905), военный комендант Парижа, вначале был против судебного преследования Дрейфуса. Однако весной 1896 г. полковник Пикар (1854–1914), глава разведки, заподозрил, что сведения Германии поставлял майор Эстергази (1847–1923). Тогда Сосье начал расследование, в результате которого Эстергази был оправдан.]. Оказывается, генерала Сосье ослепляет его милитаризм (причем заметьте, что этот наш товарищ сам не только клерикал, но и милитарист, по крайней мере раньше он был и милитаристом, и клерикалом, а теперь уж я и не знаю, что думать). Его семья просто в отчаянии от таких его идей.

– Подумать только, – сказал я, полуобернувшись к Сен-Лу, чтобы вовлечь его в разговор и не отгораживаться от него, но не теряя из виду и его товарища, – считается, что на человека влияет среда, особенно интеллектуальная. Положим, человек таков, каковы его убеждения, но убеждений ведь гораздо меньше, чем людей, так что все люди, которые придерживаются одних убеждений, друг на друга похожи. Однако убеждения совершенно нематериальны, поэтому те, кто окружает человека только физически, на его убеждения никак не влияют.

В этот момент Сен-Лу перебил меня, потому что один молодой военный кивнул ему на меня и сказал: «Дюрок, вылитый Дюрок». Я не знал, что это должно означать, но чувствовал, что говоривший смотрит на меня застенчиво и более чем дружелюбно. Сен-Лу не удовольствовался этим его сравнением. Захлебываясь от восторга, который еще подогревался желанием продемонстрировать меня друзьям во всем блеске, он нахваливал меня, как жеребца, первым прибежавшего к финишу: «Знаешь, из всех, кого я знаю, ты самый умный». Тут он спохватился и добавил: «И еще Эльстир. Ты же не обидишься? Сам понимаешь, честность превыше всего. Для сравнения: я тебе это говорю, как кто-то сказал Бальзаку: вы самый великий романист нашего века, вы да еще Стендаль. Крайняя степень честности, сам понимаешь, а в сущности, глубочайшее восхищение. Ну что, на Стендаля ты не согласен? – добавил он с простодушным доверием к моему суждению, выразившимся в прелестной улыбке и по-детски вопросительном взгляде его зеленых глаз. – О, прекрасно, вижу, ты со мной согласен, а вот Блок Стендаля терпеть не может, и, по-моему, это страшная глупость. „Пармская обитель“, что ни говори, великая книга! Я рад, что ты со мной согласен. А скажи, кто тебе больше всего нравится в „Пармской обители“? – спрашивал он с юношеским задором (и его грозная физическая сила придавала этому вопросу какой-то опасный оттенок), – Моска? Фабрицио?» Я робко отвечал, что в Моска есть что-то общее с г-ном де Норпуа. Тут юный Зигфрид – Сен-Лу покатился со смеху. Не успел я добавить: «Но Моска гораздо умнее и не такой педант», как Робер закричал «браво» и в самом деле захлопал в ладоши, повторяя сквозь приступы хохота: «Нет, но как точно! Изумительно! Ты неподражаем!» Пока я говорил, Сен-Лу не хотел, чтобы окружающие мешали мне своим одобрением, он требовал, чтобы все молчали. Подобно тому как дирижер стучит палочкой по пульту, усмиряя музыкантов, если кто-нибудь начнет шуметь, так Сен-Лу выбранил нарушителя: «Жиберг, – сказал он, – помолчите, когда другие говорят. Вы скажете потом. Ну, продолжайте же», – обратился он ко мне.

Я перевел дух – мне уже было показалось со страху, что он заставит меня начать сначала.

– А поскольку убеждения не имеют ничего общего с корыстью, – продолжал я развивать свою мысль, – и не извлекают никакой пользы из преимуществ отдельных людей, то человек, имеющий убеждения, не руководствуется корыстью.

– Да, друзья мои, он вас всех за пояс заткнул, – воскликнул Сен-Лу, следивший за мной так тревожно и заботливо, как будто я шел по канату. – Так что вы хотели сказать, Жиберг?

– Я говорил, что ваш гость очень напоминает мне майора Дюрока. Я словно слышал его голос.

– Мне это тоже часто приходило в голову, – отозвался Сен-Лу, – у них немало общего, но вы увидите: в нашем госте есть и много такого, чего в Дюроке нет.

Между прочим, брат этого друга Сен-Лу, воспитанник «Скола канторум», думал о каждом новом музыкальном произведении совсем не то, что его отец, мать, кузены, приятели по клубу, а в точности то же самое, что другие питомцы «Скола канторум»; вот так и Сен-Лу, этот сержант-дворянин (который Блоку по моим рассказам представлялся исключительной личностью, поскольку Блока трогало, что этот человек принадлежит к той же партии, что он сам, и в то же время из-за своего аристократического происхождения и религиозного воспитания он представлялся ему существом другой породы, чарующим, словно туземец далекой страны), обладал такой же «ментальностью» (это слово как раз входило в моду), как все дрейфусары вообще и Блок в частности, и на нее ничуть не влияли ни семейные традиции, ни карьерные соображения. А один кузен Сен-Лу женился на юной восточной принцессе, о которой говорили, что она пишет стихи, такие же прекрасные, как у Виктора Гюго или Альфреда де Виньи, но, несмотря на это, считалось, что по натуре она совершенно непостижимое создание, настоящая восточная принцесса-затворница из дворца Тысячи и одной ночи[36 - …принцесса-затворница из дворца Тысячи и одной ночи. – Подразумевается поэтесса Анна де Ноай (1876–1933), по отцовской линии происходившая из румынского аристократического рода, а по матери гречанка. Пруст познакомился с ней в 1898 г. и был ее другом.]. Лишь писателям была дарована привилегия более близкого знакомства с ней, и они не столько с разочарованием, сколько с радостью обнаруживали, что в разговоре она напоминает отнюдь не Шехерезаду, а скорее гениального поэта, такого как Альфред де Виньи или Виктор Гюго.

С этим молодым человеком, как, впрочем, и с остальными друзьями Робера, да и с ним самим, мне больше всего нравилось беседовать о казарме, о гарнизонных офицерах, об армии в целом. Все, что нас окружает, вплоть до самых мелочей, приобретает неизмеримо более крупный масштаб, когда мы среди этих вещей едим, разговариваем, живем повседневной жизнью: они поразительно вырастают в наших глазах, а остальной мир не может с ними тягаться и становится каким-то бесплотным; поэтому я и начал интересоваться разными обитателями гарнизона, офицерами, которых замечал во дворе, когда шел повидаться с Сен-Лу или просыпался оттого, что под моими окнами проходит полк. Мне хотелось подробнее узнать о майоре, которым так восхищался Сен-Лу, и про курс истории, который должен был меня восхитить «даже с эстетической точки зрения». Я знал, что Робер иной раз грешит пустословием, но зато иногда в его разговоре сверкают глубокие мысли, усвоенные и понятые им во всей полноте. Увы, его армейскому окружению не могло прийтись по вкусу, что он в этот момент был крайне озабочен делом Дрейфуса. Он мало говорил об этом, потому что за столом был единственным дрейфусаром; остальным претила самая мысль о пересмотре дела, исключение составлял лишь мой сосед по столу, мой новый друг: его убеждения еще не определились. Мой сосед был пылким поклонником полковника, считавшегося образцовым офицером, а тот при каждом удобном случае клеймил позором агитацию против армии, из-за чего слыл антидрейфусаром; в то же время до моего нового приятеля дошли кое-какие высказывания командира, из которых можно было заключить, что тот сомневается в виновности Дрейфуса и с уважением относится к Пикару. Этот слух оказался явно недостоверным, как все слухи, возникающие неведомыми путями вокруг любого громкого дела. Вскоре полковник, которому поручили допросить бывшего начальника разведывательного управления, обошелся с ним невыносимо грубо и высокомерно. Мой сосед, конечно, не смел прямо спросить у полковника о его мнении, но хотя бы любезно сообщил Сен-Лу – с ужимкой правоверной католички, сообщающей знакомой еврейке, что ее кюре осуждает убийства евреев в России и восхищается щедростью некоторых израэлитов, – что полковник не такой упрямый и фанатичный противник дрейфусаров, по крайней мере некоторых дрейфусаров, как кое-кто утверждает.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8