Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки

Год написания книги
2007
1 2 3 4 5 >>
На страницу:
1 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
Дмитрий Леонидович Спивак

Монография посвящена восстановлению доминант такого оригинального и плодотворного феномена отечественной культурной традиции, как «петербургский миф» – прежде всего так, как они видятся через призму взаимодействия города с его ключевыми культурными партнерами, а именно «немецким миром» и «французской цивилизацией». Особое место уделено многообразным культурным контактам, опосредовавшим включение в состав «петербургского мифа» элементов исторически предшествовавших городу на Неве, субстратных для него культур прибалтийско-финских народов, шведов, а также византийской духовной традиции.

Д.Л. Спивак

Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки

Введение

Петербургу исполнилось триста лет. Под впечатлением юбилейных торжеств естественным будет мысленно обратиться к основаниям города, подтверждая их крепость и утверждая свою внутреннюю связь с ними. Исходным тезисом историософии Петербурга всегда было то, что город основан был практически на пустом месте и неким чудесным образом почти сразу вошел в пору зрелости и расцвета. Так смотрел на дело своих рук Петр Великий, в этом настроении сочинял Вступление к «Медному всаднику» Александр Пушкин, так думали и писали поэты, мыслители и государственные деятели на протяжении всего «петербургского периода».

С точки зрения фактов, это мнение можно оспорить. Пространства приневского края уже в седой древности были заселены народами прибалтийско-финского корня. Им, в лице чуди и веси, на равной ноге со славянскими племенами кривичей и словен, довелось принять непосредственное участие в деле «призвания варягов», составившего отправную точку в становлении русской государственности. Им же, в составе отряда ижорцев, пришедших на поле Невской битвы под предводительством своего старейшины, прозорливого Пелгусия, довелось оказать своевременную помощь войскам князя Александра, утвердив права Новгорода на земли при устьи Невы. На их долю выпало принять деятельное участие в основании прочного «ожерелья крепостей», обладание которыми позволило русским удерживать за собой приневские земли на протяжении многих веков, вплоть до заключения Столбовского мира 1617 года: мы говорим в первую очередь о карельской Кореле, ижорском Орешке, водском Копорье. Помня о постоянном участии прибалтийско-финских народов в мирном строительстве, равно как и в постоянно случавшихся в наших краях вооруженных конфликтах, не следует забывать и того, что действие ключевых рун общего для них, священного эпоса «Калевалы», было приурочено к приневским землям.

Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящую, регулярную крепость европейского типа. Первой стала Ландскрона, основанная на лесистом мысу, образованном основным течением рек Невы и Охты, в 1300 году, под рукой славного маршала Торгильса Кнутссона, заложившего несколькими годами ранее на северо-западе Карельского перешейка крепость Выборг. Перевод имени Ландскрона – «Венец края» – стал сразу же известен новгородцам, равно как стоявшая за ним политическая программа, что и привело на следующий год ко взятию и разорению новооснованной крепости. Помня о давних событиях, шведы вернулись на то же место через три с небольшим века, в эпоху своего великодержавия-«стурмакта» – затем, чтобы поставить здесь крепость Ниеншанц с расположившимся под защитой ее укреплений городом Ниен. Крепости с городом, получившим у русских краткое имя «Канцы», довелось играть роль одного их военных, хозяйственных и культурных центров шведской Ингерманландии на протяжении всего времени ее существования, быть взятыми «на аккорд» войсками Петра I – и, таким образом, непосредственно предшествовать во времени и пространстве городу Шлотбург, который, в свою очередь, уступил свое место самому Санкт-Петербургу.

Приняв православие из Византии, русские испокон веков стремились к тому, чтобы встать наравне с греками в благочестии и ревности к вере. В их среде рано сложилось предание о хождении первоверховного апостола Андрея – родного брата самого святого Петра – по маршруту позднейшего «пути из варяг в греки», и о благословении, которым он осенил наши земли. В ближайшем к нам крупнейшем центре древнерусских земель, Новгороде Великом, был возведен храм святой Софии – Премудрости Божией, обозначившей вместе с Софиями киевской и, разумеется, цареградской, фокальные точки на древнем военно-торговом пути. В наших краях, в преддверии Невской битвы, сделал свой стратегический выбор святой благоверный князь Александр Невский, пойдя ради веры на разрыв с Западом, получивший глубокое осмысление в тогдашней житийной литературе.

Все это так, примеры легко умножить. Однако же с точки зрения культуры Санкт-Петербург почти сразу стал настолько самостоятельным и крупным явлением, что понять его можно, лишь исходя из внутренней логики его собственного развития. Непрестанно вбирая множество чуждых влияний, город неизменно видоизменял их, подчиняя собственному духу. Вот почему, прослеживая в первой главе этой книги пути, которыми трем историческим предшественникам петербургской культуры довелось вливаться в ее состав, изменяясь иной раз почти до неузнаваемости, мы получаем возможность реконструировать ключевые, архетипические черты «петербургского мифа» как такового.

«Город на Неве» был основан как своего рода огромный портал, при посредстве которого Россия могла бы знакомиться с ценностями и новинками европейской, в основе своей романо-германской цивилизации, а та в свою очередь получала доступ к обширному евразийскому пространству. Соответственно, в следующих двух главах мы переходим к обзору многообразных влияний и контактов, связавших историческое развитие как нашей «северной столицы», так как и «петербургского периода» отечественной истории в целом, с двумя основными культурными партнерами: «немецким миром» и «французской цивилизацией». Прослеживая многообразные случаи инокультурных влияний и контактов, мы будем стараться и здесь не упускать из виду нашу главную цель – восстановление основных принципов организации внутреннего мира влиятельной городской цивилизации, подчинявшейся в своем становлении, развитии и многообразных изменениях уже своей собственной, отнюдь не заемной логике. Краткость списка ведущих партнеров, а также и исторических предшественников, ограниченная только что перечисленными культурами, обусловливает, в свою очередь, полноту реконструкции как метафизических концептов, так и ключевых оппозиций, базовых для «петербургской цивилизации» в целом.

В числе предметных областей – или же «кодов и текстов», как стали в последнее время говорить под влиянием идей «московско-тартуской семиотической школы» – мы выделяем прежде всего геополитический и историософский, при посредстве которых государство и общество, о которых пойдет речь, позиционировали себя на пространстве историко-географического «большого пространства и времени». «Поменяв экспозицию» – а именно, перейдя к средне – и краткосрочным задачам и целям, которыми в первую очередь занимаются дипломатический и административный аппарат любого государства – мы приходим к перипетиям «реальной политики» с ее войнами и революциями, недолговечными договорами и вековечными предубеждениями. Еще более сузив наш кругозор, мы обращаемся далее к тому, какое отражение события эпохи нашли в исторических судьбах и занятиях петербургских немцев и французов – одним словом, к этнокультурной и этнопсихологической проблематике.

Культура послепетровской России была, как мы знаем, последовательно логоцентрична. Соответственно, нам предстоит обращаться далее к истории философского умозрения, а также литературной традиции, одной из важнейших задач которой стало раскрытие «темы Петербурга» во всей ее сложности и полноте. Как следствие, в рамках классической русской литературы сложился своеобразный «петербургский текст», одно вычленение которого стало событием в новейшем отечественном литературоведении. Переходя к области изящных искусств, мы можем эпизодически обращаться вслед за тем к музыке и театру, но систематически – к облику города, который во все времена оказывал самое непосредственное и глубокое воздействие на психологию своих обитателей, то есть, в первую очередь, к его архитектуре. При необходимости, нам придется дополнять это рассмотрение, обращаясь к закономерностям организации градостроительной структуры, которая составляет смежный, но более высокий уровень «города как системы» – либо опускаться на уровень ниже, переходя к так называемому «монументальному тексту».

Таков общий план, которого мы предполагаем достаточно строго придерживаться на протяжении всего дальнейшего изложения глав второй-третьей, в рамках каждого из разделов, соответствующих одному из веков исторического бытия «города на Неве» (в первой главе этот план реализован менее строго, «пунктирно», в силу особенностей субстратного материала). Что же касается предметных областей, очерченных выше, то они определяют то, что на строгом научном языке следовало бы назвать «семиотикой Петербурга». Едва сформулировав это определение, нам приходится сразу его ограничить. В каждой предметной области мы избираем лишь ту часть, в структуре которой прослеживается непосредственная связь с так называемым «мифом Петербурга». В свою очередь, под этим мифом мы понимаем психологическую доминанту, сводящуюся к тому, что глубокое приобщение к определенным аспектам петербургской культуры позволяет установить контакт с «метафизической областью».

Под метафизикой в традиционной университетской философии понималось учение о Боге (теология), бытии (онтология), а также душе и конечных ценностях человеческого существования – таких, как смысл жизни или свобода воли (пневматология). К началу ХХ века, традиция метафизической мысли почти угасла. Возвращаясь на новом уровне к некоторым из ее базовых интуиций, мы предлагаем выделять в психике человека и общества «метафизическую область», в задачу которой входит «порождение смыслов» – в особенности, ценностей и архетипов, играющих ключевую роль в жизни людей. Приняв эту инновацию, становится возможным определить предмет нашего интереса как «метафизическую семиотику Петербурга» – или, для краткости, его метафизику.

Придя к этому общему, родовому определению, нужно признать, что оно влечет за собой необходимость выработки ряда более частных, видовых. К примеру, неясное представление о метафизике города коренится в коллективном подсознании его жителей, находя себе выражение в преданиях и слухах. Историки Петербурга лишь недавно обратились к их систематическому рассмотрению и сразу же стали приходить к весьма конструктивным выводам. Значительно более четкое выражение метафизика города находит себе в психологических установках и жизненных стилях тех социальных групп и слоев, которые определяют жизнь города и страны – или, по меньшей мере, играют в ней видную роль. Как водится, члены этих групп в массе своей могут иметь не вполне четкое представление о собственных психологических доминантах, что не мешает им воплощать таковые в спонтанных или намеренных действиях.

Рано или поздно в городе появляются люди, которые черпают вдохновение в его облике и судьбе, осмысливают свои озарения и дают им выражение в формах, присущих культуре своего времени. Накладывая свою собственную, сверхличную логику на течение творческой мысли этих людей, «душа города» наконец обретает свой голос. «Отражение Петербурга в душах наших художников слова не случайно, здесь нет творческого произвола ярко выраженных индивидуальностей. За всеми этими впечатлениями чувствуется определенная последовательность, можно сказать, закономерность», – писал в 1922 году гений петербургского краеведения Н.П.Анциферов, и мысли его сохранили свою актуальность по сей день. Кажется, что участники научного и общественного движения «Дух места», недавно развернувшегося в США, просто продолжили его любимые мысли, заявив: «Есть люди, которые становятся „голосом“ определенного места – нередко сами не зная, почему. Однажды выступив в этой роли, они часто испытывают потом настоятельную потребность выражать свои чувства средствами искусства или же действиями».

Начав со строго научного определения метафизики Петербурга, мы поведем далее наш рассказ в довольно свободной форме – в надежде, что для внимательного читателя, тем более для ученого, ближе знакомого с материалом, не составит большого труда восстановить внутреннюю логику нашего повествования, руководствуясь как его общим духом, так и расставленными по тексту краткими пояснительными замечаниями. При желании получить более подробную историческую справку или отсылку к конкретным научным источникам, достаточно будет обратиться к нашей трехтомной монографии «Метафизика Петербурга», выпущенной в 2003–2005 годах издательством «Алетейя», где соответствующий научный аппарат наличествует в необходимой полноте. Более красочный видеоряд представлен в 16-серийном фильме «Метафизика Петербурга», снятом на Международной телерадиокомпании «МИР» в 2003 году, и с тех пор с неизменным успехом идущем на телеэкранах России и стран СНГ.

Книга посвящена матери автора – блокаднице, прима-балерине Мариинского театра Нонне Ястребовой.

Глава I. Северная столица

Финская почва

Город у финской границы

В годы Северной войны театр военных действий распространялся и на Финляндию. Видя ее стратегическое значение для Петербурга, Петр I не считал оккупацию страны первоочередной задачей. «Хотя она (Финляндия – Д.С.) нам не нужна вовсе, удерживать ради причин главнейших: первое, было бы что при мире уступить», – писал царь в известном послании к своему генерал-адмиралу Ф.М.Апраксину, – «другое, ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея легче гнуться станет». Письмо было писано и принято к сведению в 1713 году. Как выяснилось вскоре, Бог до Абова допустил, и «шведская шея» действительно стала легче гнуться. Абовом у нас называли главный город Финляндии Або, в шведском произношенни Обу (?bo), теперь более известный под финским именем Турку. Находясь на юго-западе страны, он был ближе других к Стокгольму и в известном смысле слова «представлял» его – так же, как в следующем веке Гельсингфорс стал «финляндским дублером» Петербурга. Согласно Ништадтскому миру 1721 года, занятая территория Финляндии была возвращена шведам. По сути, им они получили грозное предупреждение, но особого действия оно не возымело: страну скорее эксплуатировали, чем развивали. В ходе войны 1741–1743 годов российские войска загнали шведскую армию на территорию нынешнего Хельсинки, некоторых поубивали, а большинство взяли в плен. Императрица Елизавета Петровна издала манифест, где обещала финляндцам вольности. То был хорошо рассчитанный шаг: все больше взглядов стало обращаться к Петербургу. По Абоскому мирному договору 1743 года, к России отошла еще полоса территории севернее Выборга.

После этой войны шведы принялись за строительство крепости Свеаборг на островах, прикрывающих Гельсингфорс со стороны залива. Работы были поставлены на широкую ногу: в непосредственной близости от границы России год за годом рос «северный Гибралтар», как тогда любили называть крепость (окрестные финны превратили Свеаборг в «Виапори»). Тем не менее собственно Гельсингфорс, то есть город, где под защитой крепостных пушек должны были развиваться промышленность и торговля, рос очень медленно. В 1760 году он состоял всего из 4 кварталов деревянной застройки, население которых не превышало двух тысяч человек. Создавалось впечатление, что шведы не усвоили урока утраченного навсегда Ниеншанца. В следующей большой войне 1808–1809 годов они окончательно потеряли Финляндию. Война велась в годы Тильзитского мира, и соответствовала заложенной в нем концепции европейского баланса сил. Светская молва свела дело к анекдоту. Во время одного из обедов в Тильзите разговор зашел о том, что во время последней русско-шведской войны (1788–1790) одно из сражений велось так близко к Петербургу, что канонада была в нем отчетливо слышна, и многие дамы перетрусили. Рассказ взволновал Наполеона. Он озабоченно сказал, что война войною, но пугать петербургских дам – это совсем не дело. В крайнем случае, надобно занять Финляндию и прекратить это. Александр I задумчиво посмотрел на него своими прекрасными глазами – и согласился. Участь Финляндии была решена.

Современная шведская историография рассматривает потерю этой страны как крупнейшую катастрофу своей истории. Согласно авторитетному мнению современных составителей капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера, «утрата Финляндии была самым важным событием за всю историю шведского государства». Точно так же потеря Финляндии, признанная Советом народных комиссаров через столетие после того, в конце 1917 года, в свою очередь ознаменовала крушение другой великой державы – петербургской империи. Заметим, что шведские политики начала XIX века довольно легко перенесли утрату Финляндии. Для них последним словом в политической науке была концепция «естественных границ», восходившая к Монтескье. В соответствии с нею, нужно было не удерживать Финляндию, а обратить все внимание на Норвегию, создав с нею неприступное государство в границах, очерченных Скандинавским полуостровом. Эта точка зрения пользовалась особым вниманием при дворе бывшего наполеоновского маршала Ж.-Б.Бернадота, вступившего на шведский трон под именем Карла Юхана в 1810 году. Сам он относился к идее возвращения Финляндии едва ли не с отвращением. «Я знаю тернии этого положения, – говорил он, – Я избран небольшой партией, и не ради моих прекрасных глаз, а как вождь, с условием, которое обходят молчанием – отвоевать Финляндию. Но начинать из-за этого войну было бы безумием, к которому я не приложу рук». Как известно, король повел дело прочь от Финляндии – а именно, к шведско-норвежской унии. Лишь к середине XIX века, в Швеции была выработана и приобрела влиятельность концепция «скандинавизма». Она подразумевала федерацию скандинавских стран, включавшую и Финляндию на правах автономии.

Еще один краеугольный для Карлсона и Хёйера тезис критики не выдерживает. Как пишут они, в результате катастрофы 1809 года «значительная часть подданных прежнего шведского государства вошла в состав общности, судьбы которой формировались на широтах, чей духовный климат был сибирским». Финляндцы «сибирского духа» как раз и не чуяли, в массе своей сердечно приветствуя приход царской армии. Сразу же после присоединения к России, было образовано конституционно-автономное Великое княжество Финляндское. Цари милостиво приняли новых подданых, даровав им широкое самоуправление в виде сейма (позднее – парламента), собственную валюту, армию, университет. Многое делалось, чтобы произвести впечатление на Европу, но немало – как прообраз реформ в российских губерниях. В предписании генерал-губернатору только что присоединенного края, Александр I подчеркивал, что финляндский народ следует считать «не порабощенным России, но привязанным к ней собственными пользами». Пользы были весьма ощутимы, финляндские предприниматели сумели их оценить в полной мере. Уже к середине XIX века они вывели свою страну на темпы развития, оставлявшие далеко позади ведущие промышленные районы глубинной России. За первые сорок лет после присоединения, население Гельсингфорса увеличилось в 5 раз, за следующие сорок – еще втрое. На севере от Петербурга сложилась процветающая провинция, заинтересованная и в его благосостоянии.

Под сенью двуглавого орла благоденствовали и набирали силу обе национальные общины Финляндии. Спокойно выпустил библию финских националистов – «Калевалу» – и читал лекции по финскому языку в Гельсингфорсском университете Элиас Лённрот. Коллега Лённрота по университету, Я.Грот, занимавший кафедру русского языка, с улыбкой вспоминал, как на одной вечеринке старый добрый Элиас с его багровым загаром и большими мужицкими ладонями взял в руки кантеле и стал распевать украинские песни на финские мотивы. М.Кастрен прославился своими экспедициями по русскому северу и Сибири, где он собрал уникальные материалы по архаичным языкам и обычаям тамошних финно-угров. Замечательный ученый имел право на жалованье адъюнкта петербургской Академии наук, однако оговорил себе право получать ее в Гельсингфорсе, поскольку там было удобнее жить, обрабатывая собранные коллекции. Свободно развивал свои мысли о придании финскому языку статуса официального публицист и критик И.В.Снеллман, а с ним и прочие националисты. Народ выражал свои чувства на собственный лад: вплоть до 1916 года детям охотно давались имена Николаи и Алексантери, у финнов ассоциировавшиеся исключительно с русскими царями. Община финляндских шведов также чувствовала себя уверенно: отпрыски 250 «лучших семейств» доминировали в управлении краем. Между тем, численность этих кланов не достигала и полутора процентов населения Великого княжества. Среди выходцев из этой среды, сделавших карьеру на царской службе за пределами Финляндии, было немало губернаторов, генералов и адмиралов. Неудивительно, что в среде этих людей бытовала поговорка «Россия принадлежит нам!». Положим, Россия им не принадлежала – но в Петербурге они чувствовали себя как дома.

Политика неуклюжей русификации, принятая царизмом к концу XIX века, произвела в Финляндии довольно неприятное впечатление. Оно было усугублено манифестом Николая II (1899) и законом III Государственной думы, которые ограничили права финляндского сейма. В северном краю стала популярной литография, изображавшая Финляндию в облике девицы, которую преследовал злобный двуглавый орел. Девица ежилась, косилась на вредное животное и заслонялась от его когтей книгой с надписью «LEX» – закон. Молодой Мандельштам видел репродукцию этой картины Ээту Исто, обрамленную траурной рамкой, едва ли не в каждом финском доме. Оригинал ее до сих пор украшает площадку второго этажа финского Национального музея в Хельсинки, попадается она изредка и в петербургских букинистических магазинах. Впрочем, как бы ни негодовала юная Финляндия, ей все же было что защищать: закон-lex сохранял свою значимость. Поэтому и народ надеялся, что все образуется, и сохранял спокойствие. Когда в 1899 году националистически настроенные финские студенты пошли в народ, они встретили редкостное безразличие. Крестьяне слушали их, а потом сообщали, что ежели речь идет о недоимках, то таковые давно уплачены, а про все прочее они знать не знают. Погорячившись некоторое время, студенты осознавали, что тут ничего не добьешься, садились в бричку и уезжали в полном расстройстве. Поселяне с улыбками смотрели им вслед, качали головами, бормотали что-нибудь вроде «Веселые господа!», и возвращались к хозяйственным заботам. Лучшие представители национальной буржуазии выставляли агитаторов за дверь еще быстрее. Сама мысль получить независимость, потеряв ради этого бездонный российский рынок, должна была представляться им безумной.

Такой курс нашел себе отражение и в символике финляндского государства. Дело в том, что в начале XX века, у финляндцев было два варианта национального флага. Первый, привычный нам белый флаг с голубым крестом («bl?vit korsflagga»), восходил по прямой линии к старинному русскому «андреевскому стягу» и символизировал верность Великому князю Финляндии, которым был русский монарх. До революции, этот флаг употреблялся у финнов, лояльных царю, достаточно широко – к примеру, его вывешивали на своих судах члены многочисленных яхт-клубов, рассеянных по всей стране. На втором флаге был изображен герб Финляндии – золотой лев на красном поле. Принадлежавшее древней традиции, это изображение не вызывало противодействия у царских властей. К примеру, его можно видеть в числе гербов, представленных на фронтоне дворца Великого князя Владимира Александровича, стоящего на Дворцовой набережной (теперешний Дом Ученых). Несмотря на это, «красно-золотой стяг» с течением времен стал использоваться радикальными сторонниками независимости Финляндии. Кроме того, он приобрел значение символа финляндских шведов – и, следовательно, желанного им возвращения к прежнему шведско-финляндскому единому государству. Сразу же после окончания Гражданской войны, 12 мая 1918 года, на бастионах Свеаборга, был поднят именно этот, «красно-золотой стяг», носивший еще наименование «львиного» («lejonflaggan»). Лишь четырьмя днями позднее, в преддверии Парада победы, Маннергейм, всегда принадлежавший к партии лоялистов, без церемоний распорядился сорвать его, заменив на бело-голубой. Под этим флагом и суждено было развиваться независимой Финляндии. Впрочем, сторонники красно-золотых цветов не отказались вполне ни от своих убеждений, ни символики. Посетив недавно музей известнейшего финляндского художника прошлого века Аксели Галлен-Каллела, расположенный на северо-западной окраине Хельсинки, автор этих строк еще издалека заметил белый флаг с желтым крестом в красном окаймлении, реявший на высоком флагштоке у входа в музей. Как сообщили мне сотрудники музея, они подымают его в память о славном художнике, разработавшем его во время Гражданской войны в качестве варианта общеизвестного «красно-золотого стяга».

Что касалось русских царей, то они чувствовали себя в Финляндии в безопасности, и при первой возможности отправлялись туда отдохнуть. По общему мнению членов семьи Николая II, там прошли их счастливейшие дни. Фрейлине императрицы, Анне Вырубовой, запомнилось лицо Александры Федоровны, смотревшей на финские берега при возвращении морем из последней такой поездки тревожным летом 1914 года. «Государыня буквально заливалась слезами. Тогда она произнесла вещие слова, которые сохранятся в моей памяти так долго, как я проживу: „Я знаю, что наши чудесные дни на Финляндских островах отходят в прошлое и мы больше никогда не вернемся сюда все вместе на нашей яхте“». Чувство почти мистической связи с Финляндией сквозило в словах и других членов августейшей семьи…

Картина, намеченная выше, похожа на идиллию. Жизнь была, разумеется, более прозаична. Но дело обстояло благополучно еще долго, вплоть до лета 1917 года. Как подчеркивает современный финский историк Матти Клинге, специально изучавший происхождение русофобии в Финляндии, не то что до революции, но вплоть до начала 20-х годов ее практически не существовало. С этим «наследием царизма» скоро было покончено. События начались по-фински спокойно. При первой возможности, в декабре 1917 года финляндцы провозгласили самостоятельность. Эта дата празднуется у них и по сию пору как День независимости. Еще до начала нового года представители нового правительства посетили Петроград и получили подтверждение своей декларации независимости в Совете Народных Комиссаров. Немедленно вслед за этим в Финляндии началась гражданская война. Обе стороны вели ее с невиданным до сих пор ожесточением, оставившим глубокий след в народной памяти. Историки даже создали для него особый термин – «финская травма 18-го года». Сторонники буржуазной республики сумели собрать силы и победить до наступления лета. 16 мая 1918 года они устроили торжественное прохождение своих войск по Хельсинки. Парад прошел с подъемом, но чувство тревоги осталось и нарастало. Большевики постепенно брали под свой контроль огромную страну к востоку и югу от границ Финляндии. В 1920 году был образован ее, так сказать, антипод – Карельская трудовая коммуна, преобразованная через три года в Карельскую АССР.

Центром притяжения для «красных финнов» постепенно становился и Петроград. К концу двадцатых годов финская экономика вместе со всем миром капитала вошла в полосу глубокого кризиса. Началось снижение уровня жизни и безработица. Деятели финского рабочего движения стали поднимать головы и посматривать в сторону великого соседа, строившего общество «без кризисов и угнетения человека человеком». Правящие круги Финляндии не могли исключить повторения гражданской войны, но на этот раз при более эффективной поддержке с востока. Советские государственные и военные деятели тоже смотрели в сторону Финляндии с беспокойством. Сама по себе финская армия не представляла особой опасности. Однако она могла предоставить свои базы вооруженным силам более мощных стран. Возможность такого сценария была опробована еще в 1918 году, когда германский экспедиционный корпус Р. фон дер Гольца высадился в Финляндии и действовал в сотрудничестве с белофинскими войсками. Чтобы не быть захваченным, Балтийскому флоту пришлось тогда совершить бросок из Гельсингфорса в Кронштадт, исключительно трудный из-за льдов, покрывавших значительную часть Финского залива (это было в конце марта – начале апреля). В Петрограде запомнили тот поход – как, впрочем, и представлявшуюся тогда вполне выполнимой угрозу захвата невской столицы силами белофиннов. Товарищ Троцкий тогда, явно рассчитывая разбередить подсознательные страхи финляндцев, поместил в «Правде» статью, где заявил, что мы в таком случае пустим на Гельсингфорс страшную «башкирскую конницу», специально для этой цели переведенную недавно на «петроградский фронт». Памятны были и попытки финской интервенции на Карельском перешейке (1919), равно как в восточной Карелии зимой 1921–1922 годов. Таким образом, в непосредственной близости от Петрограда, по середине Карельского перешейка прошла болезненная, саднящая граница, разделившая россиян и финляндцев.

Ленинград стал как бы поворачиваться к новой границе спиной. Не случайно проведенное ему в пару переименование Царицына в Сталинград, проведенное в 1925 году. Строилось новое «закрытое царство», и ось «Ленинград-Москва-Сталинград» составила его становой хребет. Финляндцы не были склонны к переименованию городов – разве что в соответствии с официальным курсом на двуязычие, каждому шведскому имени города было подыскано финское. К примеру, Гельсингфорс стал Хельсинки, а Таммерфорс – Тампере. Однако им тоже нужно было строить новый патриотизм. Ясно было, что в складывающихся обстоятельствах в одиночку не выстоять. Приходилось идти по давно проторенному маленькими нациями пути совмещения лояльности местным властям с чувством принадлежности к более обширной общности. Германская геополитика была в это время на подъеме. Она объясняла войны не волею государей, но борьбой разных рас за жизненное пространство. Основное содержание современной эпохи сводилось тут к противостоянию европейской, в первую очередь германской культуры – и «желтой опасности», кравшейся с Востока (сюда же включался и большевизм). Немного поколебавшись, правящие круги Финляндии склонились к этой идеологии. Колебания были связаны с неприятными воспоминаниями о гражданской войне. В красногвардейцы шли преимущественно низы общества, а чем ниже стоял человек на сословной лестнице старой Финляндии – тем больше была вероятность, что он говорил по-фински. На этом основании представители «белой кости», воспитанные в старом добром шведско-финляндском духе, природным финнам не доверяли, и даже говаривали иногда о «финско-азиатской угрозе». Каковы бы ни были трения между общинами, но жить приходилось вместе, а природные финны составляли в новом государстве абсолютное большинство.

Пришлось теоретикам новой финляндской идентичности переоценить ситуацию и «сменить пластинку». Согласно новому, усовершенствованному варианту их теории, русские всегда были склонны к азиатскому деспотизму и тянули свои лапы к маленькой чистой Финляндии. Бедняжка же отстранялась от них с отвращением, устремляя свой взгляд на Запад с надеждой на помощь и избавление. Пущен был в оборот и термин «ryss?nviha». «Viha» по-фински значит ненависть, «ryss?» – презрительная кличка русских (в литературном языке русского называют «ven?l?inen»). Все вместе означало подсознательное недоверие к восточным соседям, якобы присущее всякому нормальному финну едва ли не с пеленок. Начало распространения этих взглядов историки датируют примерно 1922 годом. В этом году был выпущен первый памфлет нового содержания с характерным названием «Ryss?st? saa puhua vain hammasta purren», то есть «О русских можно говорить только скрипя зубами». Такого в Финляндии еще не было: случалось, что народ покачивал головами, но зубами скрипеть он все же не торопился. Последовали другие брошюры. Историки пожимали плечами, интеллигенты морщились, но депутаты парламента прислушивались к новым оборотам речи, и мало-помалу стали употреблять их в парламентских дебатах. С течением времени такая пропаганда принесла свои плоды. Сам Карл Густав Маннергейм думал еще по-старому и вряд ли принимал ее всерьез. По мнению историков, заветной его мечтой всегда оставалась отнюдь не независимость Финляндии, но смелый «петербургский проект», в который входило очищение Петрограда от большевиков силами финляндских полков и возвращение трона законной династии. После того, финляндским баронам во главе с Маннергеймом осталось бы расположиться на верхних ступеньках близ царского трона, затем, чтобы вести впредь счастливую жизнь под скипетром российских императоров, навеки обязанных им своим чудесным спасением. Так думал сам Маннергейм, но люди, строившие линию, названную его именем, доверяли в массе своей тому, что писалось в газетах и говорилось с трибун. Они приучались смотреть на Ленинград с опаской и недоверием.

Близость этой границы послужила основным поводом для советско-финской войны 1939–1940 года, получившей у наших северных соседей наименование «Зимней войны» («Talvisota»). Советские дипломаты предъявили Финляндии пакет предложений, главным из которых было отодвинуть границу на несколько десятков километров к северу по Карельскому перешейку. Взамен финнам были предложены в порядке компенсации немалые территории в других пограничных районах. Нужно признать, что у Сталина в этом отношении был свой резон. При царях финляндская граница изменялась, и не раз. Бывали времена, когда она проходила и южнее от Выборга, и гораздо дальше на северо-запад, по реке Кюмени. Почему же нужно было выбрать из них самую близкую к Ленинграду? Развитие артиллерии позволяло непосредственно обстреливать город с самого южного ее участка. Другое дело, что об этом нужно было думать раньше, когда отпускали Финляндию. Однако тогдашняя ситуация исключала обстоятельные переговоры. За всем этим разумным декорумом у Сталина были и более далекие планы, клонившиеся к советизации Финляндии и ее включению в состав Союза.

Советские предложения были восприняты финнами однозначно. Сама мысль об утрате даже пяди перешейка была непереносима, не говоря о более далеких планах, наличие которых финнами предполагалось. Это касалось в первую очередь потери Выборга – «жемчужины Финляндии». Товарищ Молотов особо остановился в одном из своих выступлений осени 1939 года на отсутствии у советского государства даже тени таких намерений, гневно определив их как «вымысел и ложь». Надо ли говорить, что это еще более укрепило нервных финляндцев в их подозрениях. Оставалось воевать – и пушки вскоре заговорили. Советская армия действовала отнюдь не так неудачно, как принято полагать. В условиях зимних морозов (в дневниках современника, ленинградского драматурга Е.Л.Шварца, сохранилось упоминание о слухах, ходивших по городу в период этой нелегкой войны: «Во время финской кампании зима стояла неестественно суровая, словно ее наслали знаменитые финские колдуны»), с тогдашним несовершенным вооружением, ей удалось за три с небольшим месяца прорвать линию Маннергейма, пройти частично незамерзающие болота и понудить финнов к необходимым уступкам. С точки зрения тогдашнего советского руководства это была победа; современные историки говорят скорее о поражении. Финны же были крайне подавлены. По их мнению, между Сталиным и Гитлером на их счет было заключено нечто вроде нового Тильзитского соглашения. Это подозрение было недалеко от истины. При всех колебаниях, теперь финны больше всего боялись классово чуждой России. Под действием этого страха они решились на гораздо более тесный, чем раньше, союз с нацистской Германией. Что же касалось последней, то ее стратеги взяли на карандаш все слабости советской армии. События «Зимней войны» значительно укрепили их в мысли, что война с большевиками не будет тяжелой и долгой.

Летом следующего года, Германия напала на Советский Союз. К ней присоединилась и финская армия, действовавшая по преимуществу на Карельском перешейке и в самой Карелии. Нужно сказать, что почти с самого начала финская пропаганда трактовала это участие на свой лад, с рядом оговорок. Сюда относилась в первую очередь концепция отдельной финско-советской войны, ограниченной по замыслу для финляндцев. У финнов она так и называется по сию пору – «Jatkosota», то есть «Война-Продолжение», дополнительная по отношению к войне исходной, Зимней. Черты такого подхода в действительности прослеживаются, что не может затушевать того позорного факта, что во второй мировой войне Финляндия выступила как союзница нацистской Германии. Доля ответственности за блокаду Ленинграда должна быть возложена и на Финляндию. Лишения защитников города, так же как и их беспримерный героизм общеизвестны. Меньше пишут о планах захватчиков. Точнее говоря, хорошо известно, что в них входило стереть Ленинград с лица земли. Это представление не расходится с истиной. Достаточно сослаться на первый пункт знаменитой германской директивы от 22 сентября 1941 года, которая так и была озаглавлена: «Будущее города Петербурга». «Фюрер принял решение стереть город Петербург с лица земли», – говорилось там, а дальше стояло: «Финляндия также сообщила нам, что она не заинтересована в дальнейшем существовании города рядом с ее новыми границами». Из текста директивы можно заключить, что разрушение Ленинграда было нужно скорее немцам, а финны на это просто согласились. Против такого утверждения есть свои доводы. Так, специально изучавший архивные источники Х.М.Вайну пришел к выводу, что инициатива уничтожения города исходила все-таки из кругов, близких к финскому президенту Р.Рюти, а немцы присоединились к ней несколько позже.

Согласно достигнутой договоренности, Финляндия получала возможность присоединить обширные территории Карельского перешейка, Восточной Карелии, а к ним – возможно и Кольского полуострова. Есть основания полагать, что радикальные националисты вынашивали проекты, шедшие еще дальше, вроде установления протектората над северными российскими землями до Урала, исторически заселенными народами финно-угорского происхождения. На юге граница между намечавшейся таким образом «Великой Финляндией» (Suursuomi) и германским рейхом должна была проходить по реке Неве. Надо сказать, что немцы в общем не возражали против того, чтобы местные финны остались на своих землях. Но, в соответствии с принципиальным курсом на «чистоту расы» более желательным представлялось, чтобы они без спешки собрали пожитки, и перебрались на север от основного течения Невы, к своим. Что же касалось Ленинграда, то он приходился точно на границу между двумя будущими «державами-победительницами». Географическое положение звучало как приговор: «Ленинград должен погибнуть», – энергично заявил Гитлер на одном из обедов весной 1942 года, – «В дальнейшем Нева станет границей между финнами и нами. Ленинградские порты и верфи пусть дальше приходят в упадок. Только одно государство может хозяйничать на Балтийском море – внутреннем море Германии». Эти слова отразили и финляндскую точку зрения того времени. Так, в архиве Ю.Паасикиви сохранился и был позднее опубликован текст торжественной речи, которую он предполагал в качестве государственного советника произнести по финляндскому радио в день взятия Ленинграда, первоначально намеченного, как мы помним, на 1941 год. По объективным причинам, речь эта никогда не была произнесена, но ее направление более чем интересно. Касаясь исторической миссии Петербурга, финский политик выделил якобы присущий городу со дня его основания «захватнический дух». С этим можно спорить, однако пока еще это рациональные аргументы. Но вот Паасикиви как будто сбивается, переходя на язык метафизики: «Для нас, финнов, Петербург всегда был воистину городом, накликавшим несчастья». Таким языком скорее нашептывает подсознание, чем уверяет расчет. Что же касалось истории, то она прибавила сюда щепоть иронии. Как помнит читатель, делом жизни Паасикиви стало налаживание добрососедских отношений послевоенной Финляндии с Советским Союзом, откуда пошло и общеизвестное выражение – «мирная линия Паасикиви-Кекконена»…

Внятен был «дух Петербурга» и Карлу Густаву Маннергейму. Почтение, которым он пользовался в среде финских политиков и офицеров, было бесспорно. Тем любопытнее анекдот, распространившийся в их среде в начале войны. Речь шла об одном из заседаний 1941 года, на котором германские эмиссары развивали проект разрушения Ленинграда. Маннергейм рассеянно смотрел в окно, барабанил пальцами по столу, а затем в наступившей паузе пробормотал что-то вроде: «Разрушить, конечно, можно… Только ведь они его снова построят». Повидимому, анекдот передавал фрагмент подлинных дебатов, поскольку он отражен в ряде надежных источников. В нем нашла отражение интуиция проницательного политика о том, что Петербург – это не скопление доков, верфей и бог знает чего еще, вплоть до гранитной колонны на Дворцовой площади. Петербург есть в первую голову миф, идея, которую можно ненавидеть, но нельзя отменить. Может быть, Маннергейму вспомнились тогда безоблачные годы, которые он провел в Петербурге до революции. Квартира его была на углу Конюшенной площади и Большой Конюшенной улицы, сам барон был блестящим офицером и подлинным петербуржцем. Возможно, припомнился ему и последний приезд в Петроград, в декабре 1917 года. Дело уже шло к независимости Финляндии, а он все бродил по городу, погружавшемуся в хаос, ища, кому бы вернуть шпагу, то есть подать прошение об отставке. Даже в той ситуации Маннергейму было важно, чтобы его никто не смог упрекнуть в дезертирстве из-под знамен державы, которой он присягал. Как жаль, что у тогдашней России не было лидера с его нравственными и интеллектуальными качествами!

Помимо всяческой метафизики были, конечно, и рациональные аргументы. Маннергейм мог напомнить присутствовавшим о дебатах 1917–1919 годов, когда один из «отцов финляндской независимости» П.Свинхувуд настаивал на том, чтобы придать Петербургу статус вольного города на манер Данцига. В ответ его более решительно настроенные коллеги говорили, что и вольного города не надо, а следует срыть все, и делу конец. Представители германского командования слушали тогда эти финляндские фантазии с немалым удивлением, после чего качали головами и говорили, что, очевидно, быстрое обретение суверенитета бьет в голову наподобие шампанского вдовы Клико. К числу более затаенных мыслей Маннергейма принадлежала та, что Германия могла проиграть войну. Тогда, по его расчету, борьба за передел мира вскоре продолжилась бы столкновением атлантической цивилизации с большевистской Россией. В поражении последней Маннергейм не сомневался. Но в этом случае выходило, что после войны на ее развалинах будет воссоздано буржуазное государство, а может быть и монархия. Столицу тогда будет естественно перенести обратно в Петербург. Но если он к тому времени будет разрушен – русские этого никогда не простят. Город будет отстроен заново, над Невой будет поставлен второй Медный всадник, а финнам придется поколениями выплачивать контрибуцию и нести славу новых геростратов и вандалов. «Нет, петербургский дух так просто не вытравишь», – должен был думать Маннергейм, и он, как всегда, был вполне прав.

Встретив упорное сопротивление, немецко-фашистские войска взяли Ленинград в кольцо. Финские войска заняли на Карельском перешейке позиции, примерно следовавшие довоенной советско-финляндской границе (с «запасом» от 5 до 15 километров) и непосредственного участия в блокаде не приняли. Дело затягивалось: о том периоде войны напоминают остатки укреплений, сооруженных агрессорами на подступах к городу. Мы имеем в виду созданный немцами «северный вал», а также остатки «карельского вала», возведенного финляндскими фортификаторами в 1940-х годах поперек Карельского полуострова параллельно так называемой «линии Маннергейма» (1924–1939), но гораздо ближе к Ленинграду (по реке Сестре и дальше на северо-восток, по направлению к теперешнему Сосново). Обе линии укреплений были взломаны Красной армией в ходе наступательных операций 1944 года, итогом которых было возвращение оккупированных территорий, и перенос войны на земли противника.

В послевоенной советской историографии последовательность этих операций была осмыслена в виде «десяти ударов Советской Армии». Снятие блокады мыслилось как «первый удар», давший толчок лавине, двинувшейся на огромном пространстве от Балтики до Черного моря и вынесшей советские войска на границу срединной Европы. При всех сдвигах, произошедших после революции, тут можно и должно видеть преемственность по отношению к «петербургскому делу», первейшую задачу которого его основатели видели в прорыве в Европу. «Четвертый удар» был нанесен советскими войсками на Карельском перешейке и в Восточной Карелии, «десятый» – в заполярной Финляндии, на подступах к Мурманску (там немцы сосредоточили довольно значительную группировку войск). В сентябре 1944 года было подписано сепаратное советско-финское соглашение о перемирии. Вслед за этим Финляндия даже объявила войну нацистской Германии. Мирное будущее нашей страны и существование города на Неве были обеспечены.

В результате войны, Финляндия передала Советскому Союзу около десятой части своей территории, включая и земли Карельского перешейка, и выплатила в порядке репарации сумму порядка 500 миллионов теперешних долларов. Дело, однако, было не только в репарациях: все понимали, что в мире складывается новый баланс сил, и место Финляндии в нем предстояло определить. Реально речь шла о том, придется ли Финляндии принять статус народной демократии и войти в сферу влияния СССР, или нет. Решение этого вопроса особенно остро стояло в первые два-три года после войны. У финнов они так и называются до сих пор – «Годы опасности». В 1948 году, им удалось заключить весьма мягкий по отношению к финскому суверенитету договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи с Советским Союзом. Договор дважды продлевался, каждый раз на 20 лет (досрочно в 1955 году, потом в 1970-м). По сути дела, он оформил и закрепил ту гибкую концепцию отношений с внешним миром, которая получила у обществоведов и политологов название «финляндизации». Суть ее состояла в том, что, сохраняя принадлежность к западному миру, Финляндия вошла с Советским Союзом в особые отношения, исключавшие военную конфронтацию и предполагавшие оживленные взаимовыгодные связи. Последовательное проведение в жизнь «финляндизации» способствовало восстановлению в новых, советских условиях некоторых черт старого мифа о Петербурге как «окне в Европу» – по крайней мере, смутных воспоминаний о временах, когда граница с «настоящей западноевропейской страной» проходила в непосредственной близости от города, по так называемой «Ржавой канаве», между теперешним Сестрорецком и Дюнами.

«Пригородные финны»

Когда настала пора официальной передачи Ингерманландии шведской короне, в соответствии с условиями Столбовского мира 1617 года, царское правительство приняло на себя обязательство не выводить крестьянское население из края, и без того уж изрядно опустевшего за годы военного лихолетья. Тем не менее, большинство русских людей, а ними и значительная часть карел, почли за благо собрать свой скарб и перебраться на юг от новой границы со Швецией. Обнаружив на новых землях, в особенности на Карельском перешейке, пустовавшие поселки, шведы приняли меры к их заселению, в основном за счет природных финнов, переселявшихся из отдаленных районов Финляндии. Так обновилось население Токсова, Кавголова и прочих деревень и поселков, названия которых мелькают перед взором пассажира Октябрьской железной дороги до сего дня. Что касалось самого Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе Ореховецкого лена (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие сошло на нет. Как следствие, финское население приневских земель, возводившее свою родословную к переселенцам времен Столбовского мира, и составило основную часть тех «пригородных финнов», присутствие которых на рынках и улицах Петербурга, в особенности же в его окрестностях, впоследствии составляло характерную примету этнической ситуации нашего города на протяжении всей его дальнейшей истории.

Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка. Они перебрались сюда раньше прочих финнов и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою домовитость приверженность старым традициям и обрядам. Жителям позднейшего Петербурга они были известны под именем «эвремейсет» (по-фински «?yr?m?iset», от Эуряпяя – названия одного из приходов на их старом месте проживания). Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города – в северной части Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно. Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот» (savakot). Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в южной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах – к примеру, на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова. Тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет. В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот.

Исторически финны никогда не давали властям особых поводов для беспокойства. Точнее сказать, в самом начале, при завоевании Ингерманландии войсками Петра I, они некоторое время сохраняли преданность старым властям. «Чухна не смирны,» – отмечал в донесении царю фельдмаршал Шереметев, от стен Ниеншанца отправившийся брать Ямы и Копорье, – «Чинят некия пакости и отсталых стреляют, и малолюдством проезжать трудно; и русские мужики к нам неприятны: многое число беглых из Новгорода и с Валдай, и ото Пскова, и добры они к шведам нежели к нам». Почувствовав твердую руку царей, местные жители перестроились и больше уже не давали оснований сомневаться в своей лояльности. С конца XVIII века доля финского населения стабилизировалась и составляла 8–9 процентов сельского населения северо-запада России. В некоторых районах Петербурга, традиционно служивших центрами притяжения финнов, таких, как в первую очередь Выборгская часть, их доля могла доходить до 12, а с учетом приезжих – и до 15 процентов, но то уже был предел. Русские, доля которых в общем и целом никогда не опускалась ниже 90 процентов, решительно не ощущали никакой угрозы с этой стороны.

Говоря более строго, материалы по исторической психологии петербуржцев дают более разнообразную картину. Историк припомнит и лубочную сатиру на Петра I, где государыня Екатерина Алексеевна обозвана «чухонкой Маланьей», и то, что наложница царевича Алексея, едва не вышедшая в жены, известная Ефросинья Федорова, была по происхождению чухонкой. Народ отметил это в свое время с некоторым неодобрением. Можно припомнить и ходившие в свое время по Петербургу упорные слухи о том, что подлинный государь Павел Петрович родился-де мертвым, и был подменен в колыбели чухонским младенцем (специалисты не исключают, что слухи восходили к самой матери, Екатерине II, которая таким образом пыталась поставить под сомнение его права на престол). Перечень таких фрагментов можно продлить вплоть до ХХ века. В минуту раздражения тещей, поэт Александр Блок записал в дневнике, что она-де женственная, но пустая чухонка (на самом деле в жилах жены Д.И.Менделеева текла шведская кровь). Но о чем же все это говорило? Разве только о низком общественном положении чухонцев, равно как и об их далеко зашедшей ассимиляции.

Впоследствии у нас сложилась прочная традиция бытописательства, начатая прославленным сборником «Физиология Петербурга», вышедшим в 1844, и продолжающаяся с некоторыми перерывами вплоть до написанных в наши дни воспоминаний Л.В.Успенского, Д.А.Засосова, В.И.Пызина, а с ними и многих других мемуаристов и краеведов. Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных. Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги? Их деловитые финские служащие были одеты в одинаковые голубые кепи. Откуда узнали бы мы о такой характерной примете петербургского рождества, как молчаливые «пригородные чухны», привозившие в сумерки сотни елок? Они сваливали их у Гостиного двора, на Сенном рынке, и далее – едва ли не к каждой зеленной лавке. Что же тут говорить! Положительно, Рождество имело для жителя Петербурга финскую окраску, так же как и масленица, с традиционным катанием на финских извозчиках – «вейках».

Прекращение петербургского периода российской истории совпало по времени с отделением Финляндии. Причинная связь здесь была, и прямая: о ней любили поговорить еще первые революционные демократы. «Для нас самостоятельность Финляндии становится такой же дорогою, внутреннею мыслью и целью, как для финнов коренное преображение России из петербургской в народную и федеративную», – писал Н.П.Огарев. По поводу этих слов можно иронизировать – но нельзя отрицать того, что в независимости Финляндии Огарев видел залог ее мирного соседства с Петербургом.
1 2 3 4 5 >>
На страницу:
1 из 5