Оценить:
 Рейтинг: 0

Персоноцентризм в русской литературе ХХ века

Год написания книги
2012
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Однополчанин Чубатый так отреагировал на социалистические настроения качающегося Григория: «Пустое гутаришь. Ты молодой ишо, необъезженный. А вот погоди, умылят тебя дюжей, тогда узнаешь, на чьей делянке правда» (2, 4, IV). Правду по умолчанию разнесли «по делянкам», поделили, при этом кому-то досталось больше правды, а кому-то меньше. Разумеется, каждый убежден, что ему-то и достался добрый кусок правды, а вот соседа обнесли, обделили.

Кто мутит тихий Дон, жизню и чистую правду? Григорий Мелехов? Возмутитель спокойствия сам обреченно признается: «Все у меня, Наташка, помутилось в голове…» (3, 6, ХLVI). Может быть, он только чисто и прозрачно отражает неписаные законы жизни? Может быть, жизнь мутят как раз те, кто чист в своих помыслах, но не видит дальше своего носа, дальше своей делянки?

«Чистехонький» тихий Дон в мгновение ока становится «мутнехоньким», и виноваты в этом именно недалекие правдолюбцы, которым Гришка, ставший «на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их» (3, XX), глаз колет – вот о чем роман, а не о революции и гражданской войне. Григорий именно шатается, мутится, балансирует на грани – и тем самым добывает новое качество правды. Он, казалось бы, слаб и нерешителен – нежизнеспособен, но именно такой тип человека жизнь и Шолохов сделали героем великого романа.

В отчаянии, «кутая зипуном голову», Григорий формулирует: «Одной правды нету в жизни. Видно, кто кого одолеет, тот того и сожрет… (Уже не в правде Бог, а в силе: это credo слабого – А.А.) А я дурную правду искал. Душой болел, туда-сюда качался…» (3, 6, ХХI). «Дурную» – значит двойственную, диалектическую, не перестающую быть правдой, даже если рядом существует правда другая; он искал «одну» на всех, единую правду, вмещающую в себя точки зрения всех делянок сразу. Это очень высокая точка отсчета в культуре. Что делается с душой, если она не находит «дурной» правды, а иной, неуниверсальной, не воспринимает?

Душа без правды начинает умирать. Григорий «захворал» «тоской», «сердце пришло в смятению…» (3, 6, XLVI) – следствие того, что он «мучительно старался разобраться в сумятице мыслей» (2, 5, II). «Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал… В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе…» (3, 6, XLVI). По словам матери, сердце «Гришеньки» «как волчиное исделалось…»; на сердце, думает сам Григорий, «холодновато и пусто…» (3, 6, L).

А что делается с душой, если она чует погибель?

Она взрывается любовью к жизни, любовью к женщине, ко всему живому. Любовь в таком контексте выступает не просто способом «забыться, водкой ли, бабой ли…»; любовь выступает альтернативой мироустройству, «когда вся жизня похитнулася…» (3, 6, XLVI), когда «неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый…» (3, 6, XLVI). В этом мире, в котором чистая правда мутит жизнь, а дурная, чище чистой, никому не нужна, можно спастись только любовью. Войне противостоит любовь. Война и любовь. Это тоже архетип, а не гришкина «заморока». («Заморока, и все!» – так прокомментировал ординарец Мелехова Прохор Зыков вновь вспыхнувшую страсть, испепелявшую Григория и Аксинью. «Сызнова склещились… Ну, зараз их и сам черт не растащит!») (3, 6, LXII)

Но ведь и в любви, как и в войне, и в мире, есть своя не только сермяжная, но и «дурная» правда. И от «объективной» правды, как и от всякого глубокого проникновения в суть вещей, – много горя. Этой «шатающейся» правдой невозможно поделиться. Поймут по-своему, то есть не поймут. Наталью волнует прежде всего, как «пьянствовал» Григорий «под Каргинской, как с б… вязался…» (3, 6, XLVI) А что ему дурная правда «сердце точит и кровя пьет», что он «сам себе страшный стал», что «жизня виноватит» – для нее пустые слова: «Ох, уж ты бы мне зубы не заговаривал! Напаскудил, обвиноватился, а теперь все на войну беду сворачиваешь» (3, 6, XLVI). А ведь все от большой любви, хотела как лучше… Между прочим, этот диалог по фатальному несовмещению правд и степени трагического непонимания напоминает финальное выяснение отношений между Татьяной Лариной и Евгением Онегиным. Каждый прав по-своему – но только у одной правда чистая, как женская слеза, а у другого – дурная, идущая от большого ума и широкой души. Одна права, а другой без вины виноват – вот экзистенциальный сюжет мировой культуры, блестяще разработанный русской литературой. У Аксиньи, разумеется, была своя правда, и ей было что сказать своему любезному. Когда Григорий собрался «пробечь до Татарского», «разузнать, где семья», Аксинья предъявила ему свой набор обвинений (продиктованный, опять же, любовью, чем же еще?): «Не ездий! – просила Аксинья, и в черных провалах ее глазниц начинали горячечно поблескивать глаза. – Значит, тебе семья дороже меня? Дороже? И туда и сюда потягивает? Так ты либо возьми меня к себе, что ли. С Натальей мы как-нибудь уживемся. Ну, ступай! Езжай! Но ко мне больше не являйся! Не приму. Не хочу я так!.. Не хочу!

Григорий молча вышел во двор, сел на коня» (3, 6, LXIII).

Из «мутного», полнокровного течения романа едва ли возможно выловить чистую и однозначную «мораль», однако один из важнейших смысловых архетипов таков: Григорий искал такую истину, которая позволяла бы торжествовать жизни (если «жизня виноватит» – следовательно, ты в чем-то прав, ибо не ставишь правду идеи со своей «делянки» выше неписаного закона жизни), которая «роднила» бы его «с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром» (4, 8, XVIII).

3

А теперь зададимся вопросом: как связаны между собой линия судьбы Григория Мелехова и разобранная нами сцена уничтожения красногвардейцев?

Прежде всего они соотносятся в разных плоскостях. С одной стороны – как «своя», частная, мелковатая правда и правда «дурная», «под крылом которой мог бы посогреться всякий». В контексте судьбы Григория жертвы и палачи, которые на протяжении романа периодически меняются местами, делаются неправы перед лицом мудро-простой жизни. С другой стороны – в эпизоде, как в капле океана, отражена логика романа и логика судьбы главного героя: от частной правды – к другой, «дурной», высшей. Эпизод «работает» на роман, а роман – на эпизод, и один без другого рассматривать некорректно. Так возникают глубина отдельно взятой сцены (условно, конечно, отделенной) и романа в целом. Каждый – подчеркнем: каждый! – эпизод в той или иной степени несет в себе философию романа и одновременно вносит вклад в нее. Именно так, сцена к сцене, архетип к архетипу, вяжется грандиозный роман, в котором воспроизведен сам «ход жизни».

Есть очень простой критерий хорошего романа: это произведение, в котором невозможно обозначить тему. Если угодно, хороший роман – это «мутный» роман, ибо он отражает чистоту намерений, ведущую в ад; он всегда на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их; хороший роман – всегда обо всем, и это принципиально. Война и мир – вот гениально угаданная тема хорошего романа, так сказать, формула темы. Интересно отметить в этой связи, что в первом томе «Тихого Дона» нет еще войны за правду, и тихо-мирно уживаются те, кто завтра сделаются непримиримыми врагами. Другая сторона принципиальности: гениальный художник обо всем напишет в определенном ракурсе. В этом, собственно, и заключено искусство романиста, как мы и старались показать. Хорошие романы пахнут жизнью, потрясают экзистенциальным составом. Вот это и есть универсальная тема романа: толкование бытийности.

В толковании этой темы и сказывается, собственно, мощь художественного мышления – великолепный дар Шолохова, за который сегодня приходится его, Шолохова, защищать. Такова «дурная» правда (диалектика) жизни. Такова жизнь. Получается, что Шолохов виноват уж тем, что написал гениальный – сложный, «мутно»-противоречивый роман. Ну, никак не удается извлечь из него единственно верную мораль, дающую ощущение силы и решимости куцым мозгам, устроенным на манер сознания, из которого выпирает бессознательное, – на манер героических Подтелкова, Штокмана или Митьки Коршунова. А очень хочется. С другой стороны, если уж очень хочется, то почему бы не усечь роман, не урезать его, не скукожить до рамок своей амбразуры, своей правды, своей делянки?

Нет, господа. Известно, мы читаем роман – а роман читает нас. И тут уж на зеркало неча пенять – нечего заглядывать в гладь и муть «Тихого Дона» с намерением отыскать там глупость или козни. При большом желании, неумении анализировать и привычке обо всем судить по себе, найдешь там сполна и то, и другое. Но Шолохов здесь при чем? Если роман отражает глупость правдоискателей, надо ли защищать роман?

Вот почему я не собираюсь выступать в смешной роли адвоката Шолохова и тем самым, вольно или невольно, делать из него подсудимого. Не сомневаюсь: защитников, а еще больше обвинителей, запасшихся правдой со своей делянки, в скором будущем наберется легион: примазаться к громкому имени и сделать себе карьеру (под разговор о правде) – самая современная технология. Есть океан – будет и пена. Пусть плавает. Шолохов уже ответил всем своим будущим хулителям.

Шолохов – это всемирное достояние и достойный повод вступить в достойный культурный диалог. Рано или поздно «Тихий Дон», и мутный и чистый, как само течение жизни, станет фактором объединения нравственно и интеллектуально здорового в масштабах мировой культуры. Величайший роман ХХ века нельзя в упор не замечать. Себе дороже.

4. Грани кургана, или Культурное величие М.А. Шолохова

1

М.А. Шолохов как автор «Тихого Дона» является ярчайшим представителем того направления или, более точно, той художественной системы (а еще точнее – художественной целостности, момента иных целостностей и контекстов), которую принято называть критический (классический) реализм. Последний, в свою очередь, необходимо рассматривать как момент целостности другого порядка, составляющими которого выступают классицизм, романтизм, модернизм и т. д. Иными словами, феномен Шолохова являет собой момент всеобщности: через одно в какой-то степени выражено все – тем более «все», чем более уникально «одно». Такова диалектика индивидуального и универсального.

Содержательное ядро универсалий не могло не сказаться в самых выдающихся образцах критического реализма (ограничимся этой целостностью) – в творениях Пушкина, Л. Толстого, Достоевского, Тургенева (ограничимся традицией русской классики). Что роднит Шолохова как выразителя универсального смыслового пласта с названными (и, разумеется, неназваными) художниками?

Подобное тянется к подобному. Обратимся к эпопее Л. Толстого «Война и мир». В данном случае важно отметить, что Толстой заставляет воевать, конфликтовать Запад и Восток – не столько в географическом, сколько в символическом значении; если уж быть совсем точным, то субъектами противостояния становятся рациональное начало, присущее «Западу», западному типу отношения к миру, и начало душевно-психологическое, русское («восточное» по отношению к западу). За Отечественной войной 1812 года скрывается особая, невидимая война, выплескивается наружу столкновение двух культур: тип освоения жизни «от ума» и от того, что умом не понять: «от психики». Толстой прямо и недвусмысленно встал на сторону иррационально-душевного «постижения» смыслов бытия (если подобное непосредственное усвоение смыслов через их «сопряжение» можно назвать постижением). Именно такое «Бородино» интересовало Толстого, именно такое «Бородино» лежит в основе его универсальной концепции. Поле битвы – «человеческое измерение», противоборствующие стороны – психика и сознание.

Достоевский, художественный опыт которого, казалось бы, имел мало общих точек соприкосновения с опытом Толстого, был тем не менее родствен ему по духу. Конфликт, ярко описанный и прокомментированный Толстым, Достоевский также «вуалирует» и переносит исключительно внутрь, на территорию души героя, скажем, Родиона Романовича Раскольникова, то есть того, кто, следуя гибельным путем Наполеона, этого зловещего для русской культуры символа, пытается расколоть родину Романовых, Россию, по отношению к которой все аналитические операции ума квалифицируются как «вторжение». Расколоть Россию – значит, попытаться понять ее умом, сделать ставку на интеллект (в широком смысле – на западную рациональную технологию постижения иррациональной по природе своей души). Ум вторгается и несет беду, но победа будет на стороне «униженного и оскорбленного» и одновременно «сильнейшего духом» противника. Достоевский также поддержал сторону души.

Условно этот вектор в развитии культуры, представленный фигурами Толстого и Достоевского, можно назвать «социоцентризмом», имея в виду мировоззренческий приоритет народного (опирающегося на душевное, которое сплачивает, объединяет) над личным (которое является результатом «разумного» отделения от душевно-народного). «Мысль народная» здесь выступает как путеводная иррациональная установка.

Если уж мы заговорили об этой традиции и тенденции, нельзя не вспомнить «Евгения Онегина» Пушкина, где впервые в мировой литературе отчетливо указано на роковое противостояние разума и сердца, ума и души, культуры и натуры, – противостояния, олицетворенного в образах Онегина и Татьяны, которые «сопряжены» сложнейшими отношениями. Правда, следует отметить, что пушкинский вариант точкой отсчета в духовном космосе личности делает – достаточно редкий случай! – разум. «Евгений Онегин» – это гимн разуму, носителем которого выступает личность. Эту ориентацию в культуре можно назвать «персоноцентризмом»: преобладание личностного начала над общественным здесь очевидно. (В своей знаменитой «пушкинской» речи Достоевский не упустил случая оспорить подобный взгляд на человека и его место в мире: заклеймил «нравственного эмбриона» и «скитальца» Онегина, провозвестника персоноцентризма, и превознес «главную героиню поэмы» Татьяну, выразительницу «духа народного».)

Конечно, подобный опыт постижения мира и человека (характерный не только для реализма и не только для русской литературы) не мог остаться незамеченным в эпопее Шолохова «Тихий Дон». Если брать, так сказать, «внешний», видимый невооруженным глазом план (концептуально, конечно, невооруженным), то мы наблюдаем гражданскую войну, войну русских с русскими. Историческая и духовно-национальная основа, как и в случае с эпопеей Толстого, не вызывает сомнения, и она в известном смысле самоценна. Однако по существу конфликт, интересовавший Пушкина, Толстого, Достоевского (а на самом деле – всех без исключения корифеев словесно-художественного творчества), вновь переносится внутрь, в границы одной личности, целой и неделимой. Здесь Бородино – вся Россия, все русское. Внутренний конфликт, окончательно закрепленный в качестве культурной традиции, осознается как личностно продуктивный и, если угодно, эпохальный. Личность становится моментом вселенной; хочешь говорить о народе или о людях вообще – говори о личности.

Что значит ум противостоит душе? В этом случае личность выступает как враг самой себе, русские – русским же; война, к сожалению, продолжает оставаться культурно узаконенным способом разрешения конфликта, способом выяснения отношений (на деле превращаясь в способ самоуничтожения, причем, не только русских – всех людей вообще). Происходящее с одним человеком, становится моделью того, что в принципе может произойти – и происходит сегодня – со всеми. В этом контексте эпопея Шолохова становится символом и знаком целой эпохи.

Мне уже приходилось писать о том, как устроена художественная вселенная Шолохова («Надо ли защищать М.А. Шолохова?», Шолоховские чтения – 2002). Не ставя себе целью объять необъятное, мне важно было указать на основной принцип шолоховских вариаций на тему «война и мир»: каждый эпизод, микроэпизод, фраза – словом, отдельный момент – связан с целым, обогащает это целое и в то же время служит способом выражения целого.

Легко заметить, что подобный художественный метод глубинно реферирует с устройством гуманитарного космоса вообще, с его целостно организованной информационной структурой. Сам Шолохов – личность, сотворенная как момент целого, – в свою очередь «ткет» полотно, отражающее этот всеобщий принцип. Писатель творит модель в соответствии с основополагающим принципом универсума. Роман становится клеточкой космоса. Это не сразу поймешь и разглядишь, но сразу ощутишь «дыхание жизни», «ритм вселенной».

Если учесть сказанное, становится понятным, что Григорий Мелехов, будучи единицей социума, «моментом», в то же время концентрирует в себе проблематику целого. А целое в данном случае – тип взаимоотношений личности и социума в переходную эпоху (имеется в виду насущный, хотя и неприятный, переход от социоцентризма к персоноцентризму). И механизм такого перехода связан с включением сознания в сферу бессознательного, с пробуждением мысли, с проклятой способностью «задумываться» над загадками жизни, что неизбежно приводит к обособлению от тех, кто не задумывается.

Григорий Мелехов воплощает особый тип личности: перед нами, так сказать, человек-амфибия, своего рода кентавр: двуприродная, амбивалентная, если угодно, опять же переходная (маргинальная) модель. Он не перестал быть существом одной природы, хотя в нем стали проявляться черты природы совершенно иной. С одной стороны, он честно отражает крах социоцентрического начала, а с другой – сомневается в жизнеспособности начала персоноцентрического.

А это есть главное гуманистическое содержание нашей переходной эпохи, «страшного», по выражению Петра Мелехова, времени. Вот эта зыбкость, неопределенность, текучесть (стихия Тихого Дона!), ставшая формой существования амбивалентности, и отражена в образе Григория Мелехова.

Строго говоря, такова природа человека (в этом смысле люди подобны рекам), это глубинный архетип. Потаенные смысловые глубины, подводное течение, применимость мифологического кода – это особенности всякого литературного шедевра; это в полной мере относится и к «Тихому Дону», который создавался по гришкиной замысловатой технологии: не только умом, но колоссальной интуицией, прежде всего. Гениально угаданное вещество человечности: с одной стороны, дитя природы, укорененность в почву, не рассуждающий солдат в общем строю; с другой – уже дитя культуры, стремление к системе ценностей, попытка выстроить поведение от разума, сам себе голова. У ребенка – две мамки, у человека – две родины, у личности – две правды. Вот и разрывается человек между двумя полюсами: вечная наша каторга, она же единственный источник духовного наслаждения.

Кстати сказать, имя и фамилия героя – Григорий Мелехов – подобраны по принципу сочетания несочетаемого: и по звукоряду (угрожающее и колючее Григорий переходит в мягкое и плавное Мелехов), и по семантике. Григорий – имя в русской литературе не случайное и «обросшее» роем ассоциаций, словно камень на дне Дона – ракушками. Зашифрованное в имени «горе» и «горение», неизбежно сопутствующее такому типу личности, становится определенной культурной маркировкой: мало того, что Мелехов тезка Печорину, он еще и родня по духу: генетически это горе от ума, от мысли, от стремления понять. Грибоедов органически дополняет здесь Пушкина, Толстого и Достоевского. Григорий – это культурная составляющая симбиоза.

Мелехов – уже непосредственная связь стального плуга с живой почвой (мелех – вариант лемеха), это связь с мелом, с белым цветом, с природой (не рассуждающей натурой). Рядом с мелеховским двором – «крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб»: это сама почва, натура (1, 1, I; цит. по изданию: Шолохов М.А. Собр. соч. в 8 т. – М., Изд. «Правда», 1980. – Жирным шрифтом выделено мной; в скобках указаны книга, часть и глава – А.А.). Мотивы и образы земли, почвы, укорененности пронизывает весь роман. Кстати сказать, устойчивая ассоциация «Мелехов» и «молоть, перемалывать» (перемелется – мука будет…) только обогащает мотив почвы-земли.

Вот наиболее характерные моменты, подтверждающие наши мысли.

Григорий, «опаляемый слепой ненавистью», «думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, опока теплая сочится по жилам кровь. (…) Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю» (3, 6, XXVIII).

Это уже не просто мысли, но мысли, вырастающие из почвы чувств: это органика «переходного» состояния. (Между прочим, по схожему принципу обогащения и борьбы противоположностей синтезировано имя и фамилия фигуры ключевой для русской литературы – Евгения Онегина, где благородство и величие парадоксально сочетаются с изнеженностью. Евгений в переводе с греческого означает «благородный», в имени просматривается тяготение к величественности. Евгений – это, так сказать, культурная величина. Онегин, как легко догадаться, – о-неженный, из-неженный, привыкший жить в неге баловень судьбы: здесь в противовес семантике имени подчёркнута подверженность природному началу. Культурное и природное неразрывно слиты в герое, являясь разными полюсами одного и того же, что подчеркивается эстетически обыгранным звукорядом, созвучием двух слов. Евгений Онегин и «роман в стихах», с одной стороны, Григорий Мелехов и «роман-эпопея», с другой стороны, – гибридное, противоречивое сочетание.

Так нас природа сотворила: противоречия – это источник развития, а не результат неумения мыслить.)

Петро, родной брат «Гришатки», говорит: «Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто плугом проехались: один – в одну сторону, другой – в другую, как под лемешом. Чертова жизня и время страшное! Один другого уж не угадывает…» И далее: «Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду» (3, 6, II). О том же толкует и Подтелков: «Чтоб раз начали – значит, борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию – надо стараться, чтоб власть к народу перешла» (2, 5, II).

«Борозда» вообще является стержневым, магистральным образом романа. «Твои слова – контра! – холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на Григория не поднял. – Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать» (3, 6, XX). Борозда – это путь, направление, ход жизни; это русская, народная метафора.

Если принять во внимание все сказанное, то, Григория Мелехова, несмотря на его переходность, нельзя привязать к конкретному историческому моменту. Это универсальная модель человека, это о вечном, на века. Исторический момент помогает ярче проявиться вечному, но не заслоняет его.

В таком широком контексте следует поставить вопрос о культурном величии Шолохова. И тогда можно идти от общего – к частному, и все частные вопросы будут наполнены содержательностью универсального. Например, вопрос об использовании автором диалектизмов невозможно правильно решить в отрыве от мировоззренческого пласта романа. Введение диалектизмов в нормативный литературный язык – это разворачивание на лингвистическом уровне мотива скрещивания натуры с культурой, вековечного и корявого – с облагороженным. Диалектизмы, обладая звуковой и образной выразительностью, становятся художественным приемом, задача которого – затронуть, «всколыхнуть» архетипические глубины. Вот это и есть подлинное погружение в роман, любой момент которого чреват глубинами целого.

В подтверждение высказанных мыслей еще несколько наблюдений над текстом романа. Мотивы взаимодействия мысли с чувствами, взаимонепонимания («один другого не угадывает») и самопознания на разные лады обыгрываются в романе. Процесс рождения достойной внимания мысли всегда сопровождается «раскаленным» эмоциональным состоянием. Григорий пытается постичь: «И домыслами обнажая жизнь, затравлено, с тоской додумал: «Спутали нас ученые люди… Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершают свои дела. В пустяковине – и то верить никому нельзя…» (3, 6, XXVIII). «Домыслы» обнажают «жизню» и одновременно «спутывают» ее. Конечно, это «страшно». В таком горниле рождается новый тип отношения к жизни. Понимания пока нет, а ощущениями жить уже невозможно, ибо «слепая ненависть» или «тоска» «спутывают» все больше и больше. Григорий тянется к пониманию, хотя не очень-то и верит ему. «Век расшатался – и скверней всего, что я рожден восстановить его!» (В. Шекспир, «Гамлет», пер. М. Лозинского).

Надо отдать себе отчет, что это уникальный вариант в развитии не только русской, но и мировой литературы. Куда идти? Где верный ориентир, где эта самая «борозда»? Вопросы не новые, вечные, и однозначный ответ на них – это всегда неточный ответ, это ответ на несколько иной вопрос. «Путь разума завел меня в беду, теперь путем безумия пойду»: это уже было, и это сегодня не ответ. Шолохов идет своим путем, по своей борозде: он не пытается исчерпывающе ответить на «вызовы времени», он по-новому освещает глубину вопросов. И это, как ни парадоксально, является своего рода ответом.

Григорий, погруженный в пучину гражданской войны, рождает крамольные смыслы, которые в обозначенном контексте обретают еще одно, возможно, главное измерение. Разругавшись, то есть идейно разойдясь с Иваном Алексеевичем, Григорий – не скажешь, думает, скорее, – испытывает состояние некоторого прозрения: «Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то, что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, – родилось глухое неумолчное раздражение» (3, 6, XX). Вот она, война, перенесенная внутрь. «Грань в борьбе двух начал» и их «отрицание» – это тот «курган» (Григорий «далек был от него (от Ивана Алексеевича – А.А.) и смотрел на жизнь с другого кургана»), с которого, казалось бы, смотреть на жизнь просто невозможно, ибо третьего «начала» не дано. Однако именно с этого «кургана» (с одной стороны, вырастающего из земли, из почвы, а с другой – служащего местом захоронения) видно, что война «двух начал», сердца и ума, ведет к верной смерти носителя этих начал, человека. И народа. И человечества. Отрицание становится конструктивным, ибо подразумевает не войну уже, а мир (минус на минус дает плюс); грань же становится местом, где теплится человеческое. Вот эта облюбованная грань становится недосягаемой точкой отсчета для всех остальных, источником горя от ума и одновременно надежды на возможность будущего. У Григория Мелехова есть сын, Григорьевич, конечно, но вместе с тем уже Михаил Мелехов. А имя – это литературная судьба. Ясно, что Михаил Мелехов – кандидат в герои уже другого романа, а возможно, и в авторы романа. Михаил Мелехов неизбежно сопрягается в нашем сознании с Михаилом Шолоховым: это одна порода, шолоховско-мелеховская.

Итак, обнаруженная «грань» сам роман Шолохова подняла на невиданной высоты курган, определив масштаб его культурного величия. В сущности, речь идет о новом постижении человека, о новой адекватности новым реалиям – о том, что является заботой подлинной культуры.

2

Роман «Тихий Дон» доказал, что подлинная, высокая культура всегда вырастает из почвы, питается соками жизни, натуры. Культура не может вырастать только из культуры: это бесперспективный гибрид, пусть сколько угодно оригинальный. Такие, казалось бы, простые вещи сегодня вдруг начинают подвергаться сомнению. И такой, казалось бы, простой герой, как Григорий Пантелеевич Мелехов, «вдруг» становится подлинным культурным героем.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7