Оценить:
 Рейтинг: 0

В партизанах

Серия
Год написания книги
2018
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В партизанах
Алесь Михайлович Адамович

Моя война
Алесь Адамович – классик советской и белоруской литера-туры, чьи произведения о войне переведены на многие языки мира. Главная тема Адамовича – партизанское движение против немцев, и это не случайно: в годы войны он, подростком, помогал партизанам, а затем воевал в партизанском отряде.

В своей книге Алесь Адамович рассказывает об этом, а так-же приводит документальные свидетельства о сопротивлении оккупантам и карательных акциях фашистов по отношению к населению оккупированных земель. Кроме того, он делится размышлениями о причинах начальных тяжких поражений в войне, многомиллионных ее жертвах, о цене Победы и уроках войны для будущего.

Александр Адамович

В партизанах

© Адамович А.М., 2018

© ООО «ТД Алгоритм», 2018

Партизанская семья

Вместо предисловия

…1943 год, предосенние дожди прибили летнюю сушь, смыли придорожную пылищу с пожухлой травы, но жара вернулась, я лежу у дороги, локтями прижав винтовку.

Со стороны Козловим ведут пленных немца и власовца (у власовца мундир желтее немецкого, наверное, из запасов венгерской или чехословацкой армии), бабы из нашей Крюковщины выбегают к дороге, встречая и провожая пленников не столько злыми, сколько горькими причитаниями: «Дзе ж твае вочы? А мацi недзе свое проплакала по такому сыночку!»

Русоголовый красавец-власовец глаз не поднимает, лицо его то бледнеет, то краснеет. Немец, маленький, невзрачный, в очках, с испуганным любопытством смотрит на вооруженных людей, ужас конца, обреченности еще не овладел им. По другую сторону дороги, по которой идут они, длинный ряд холмиков-могил, четыре из них свежие, несколько дней назад мы похоронили тут своих хлопцев.

Вот-вот начнется «блокада», грозное слово это уже носится в воздухе, окружение, блокировку партизанских деревень и лесов немцы обычно приурочивают к осенней уборке урожая. (Для меня потом стертое газетное выражение «битва за урожай» всегда было наполнено жестокими воспоминаниями.)

Гляжу вслед обреченно удаляющимся нашим врагам, и вдруг подумалось: явись сейчас кто-то и предложи мне, уже прожившему шестнадцать лет: «Хочешь еще две недели? Гарантированные. Беззаботные. Как ты жил в своей четыре года назад. Ну, а потом, сам знаешь, придется заплатить, умереть».

Я не спешил соглашаться. Но и не гнал прочь этого кого-то. Подсчитывал, выгадывал. Я уже научился заглядывать в себя, юношеская рефлексия была хорошо подогрета чтением Толстого, постоянным удивлением: да, да, да, именно так. Когда у него вычитывал свое. «Так это же я, а не Николенька Иртеньев внезапно оглядывался (Толстого тогда еще не было, то есть не читал), чтобы застать мир не готовым притвориться, что он есть, существует, когда я на него не смотрю!» А когда оглушила в засаде у деревни Устерхи, как колоколом (нет, колом) по башке, автоматная пулька, соскоблившая кожу и клочок волос на макушке головы (зато зимнюю шапку в клочья!), и я удивился: «Кто это меня палкой по голове?» – оказалось, что почти так же подумал и Андрей Болконский на Аустерлицком поле, когда его ранило. (Потом про это я вспомнил и снова поразился.)

Так что я уже умел в себя заглядывать, спрашивать себя и себе же отвечать. Потому-то и не прогнал прочь этого Кого-то с его, если по сегодняшним меркам, диким предложением. Но по настроению лета 1943 года таким оно не казалось: две недели – да это же целая жизнь, если уже завтра от тебя, возможно, только и останется, что холмик вон там у дороги! Покопавшись в себе, заглянув поглубже, я ответил: «Две недели – нет. Но за месяц, за четыре недели – да, согласен». И был вроде даже рад, что, поторговавшись, здорово выгадал: удвоил срок своей жизни…

Детство

Итак, о жизни. Италийские греки-сибариты не ради детской попки старались 2500 лет тому назад, когда изобретали ночной горшок. Это был предмет роскоши, вполне царский, королевский. Чтобы державная персона могла посидеть-подумать отрешенно, на свежую голову. Впрочем, где-то читал, что суетные, не выносящие скуки одиночества Людовики и даже Екатерина Великая допускали наиболее достойных придворных к лицезрению и сей подробности своего утреннего туалета. При этом велись куртуазные беседы.

Что ж удивительного, что маленькие граждане, когда ночной горшок сделался их привилегией, изо всех силенок стараются привлечь к себе внимание окружающих именно в такой позе, положении. Даже если убеждаются, что это связано с определенным риском.

За столом, вокруг большущей светлой лампы, гости, чужие тети и дяди кушают, беседуют, смеются. А ты должен один сидеть в темной кухне. Не для этого ты попросился на горшочек. Как бы непроизвольно начинаешь дрейфовать в направлении света, умело покручивая голой попкой. До цветастой ширмочки, что отделяет кухню от столовой, вполне безопасно, а дальше нужна предельная осторожность и неторопливость. Горшок под тобой не может двигаться напрямик, а сложными петлями, надо при этом и нужное направление выдержать, и не опрокинуть его со всем содержимым. А если «водителю» два-три годика и обчелся – задача эта не из легких. Главное – подрулить незаметно и как можно ближе к столу. Нет, не ради того, чтобы себя показать, а чтобы на других посмотреть, послушать живой смех, разговор…

Мамин вскрик, ужас и отчаянье в нем! Ну, можно подумать, страшный волк в комнате появился и сейчас распугает или съест всех ее гостей. Вскакивает со стула, бросается к тебе, загораживает стол. Схватив вместе с горшком тебя, уносит на кухню. В темноту, откуда ты и появился. Вас провожает неуверенный смех гостей. Папа, его голос, поясняет (не без удовольствия):

– Упрямый поросенок!

Это наша первая квартира, в которой я себя вижу, помню. Большая комната ширмой, с большими яркими цветами по всему полю, располовинена: на «столовую» и «спальню». Спальне отдана большая ласково-теплая печь. Огнедышащим зевом она выходит на кухню. На кухне хозяйничает мама, на печке – мы с братом «Зеней» (вообще-то он Женя, но «з» легче выговаривается). На печку забираемся прямо с нашей кровати.

Но, пожалуй, самое заметное в предметном мире нашего детства была Лампа – блестящий металлический шар на черной треноге, стекло с круто раздутыми щеками, удерживаемое снизу узорчатым венчиком. Как только сумерки выползают из темных углов, заполняя спальню, кухню, а затем всю квартиру, и за окнами тоже начинает темнеть, зажигается, вспыхивает лампа. Фитиль в лампе не плоский, как в той жестянке, что на кухонном столе, а круглый. Вначале пламя еле держится за черную кромку фитиля, а повернут зубчатое колечко, и свет затопляет комнату – стены будто раздвинулись, потолок взлетел. Если близко присесть, ухо уловит шипение, живой шепот лампы. «Шестилинейная» – помню это загадочное слово, произносимое с уважением даже тогда, когда, она, запыленная и забытая, стояла на шкафу, а с потолка свисала помеченная мухами электрическая лампочка на жестком перекрученном проводе. Ночные мотыльки с меловыми крылышками – казалось, что все те же – вились теперь вокруг этих лампочек.

Глаза помнят отгораживающую цветастую ширму, просвеченную сиянием лампы, когда лежишь в постели, уже успокоению, вечерним барахтаньем отвоевав у старшего брата тебе принадлежащую половину кровати. Эта картинка легко и естественно переходит в ярко зеленеющий за домом лужок у толстенного дуба, с жесткими, почти без запаха желтыми лютиками, мягоньким медовым клеверком и внезапной, как испуг, ягодкой земляники, вдруг тебя окликнувшей.

* * *

Все ранние болезни помнятся как долгое, до головокружения, всматривание в плывущие рисунки, сметающиеся контуры на прозрачном ситце, из-за которого (скорее бы!) появится мама с обеспокоенным и ласковым лицом…

Когда скарлатиной заболел, брата от меня удалили. Мне на зависть – на нашу печь, он там спал. Свешивался сверху и гримасничал. Как бы назло мне. Просто ему, нам было скучно друг без друга.

Печка – наше волшебное царство, до последнего сантиметра обжитое, обнюханное, облизанное. Да, и облизанное. Если научно объяснить, детскому организму не хватало кальция. Потому-то и смотрел на любую побеленную стенку или боковину печки как медом намазанную. А уж если свежевыбеленная!.. Несколько шагов тянул языком, мокрым от удовольствия, по пахучей стенке, известке, мелу, оставляя уличающую, даже когда высыхала, полосу. А поскольку грязный бордюрчик темнел на уровне моего роста, внимательной хозяйке нетрудно было вычислить мелового наркомана. Ну, мама, ладно, она лишь сказала отцу, что надо мне аптечного мела, угля в порошках купить. Совсем другой был эффект, когда такой же бордюрчик на стене и печке обнаружила в своих апартаментах «пани Потоцкая», хозяйка дома, в котором мы снимали квартиру.

Но это особая история, отдельная страница нашей жизни, о ней чуть позднее. Деталь не простых и в чем-то загадочных отношений нашей семьи с семьей Потоцких. О, если бы людям ведомо было заранее, каким ужасом могут обернуться в общем-то никчемные пустяки. Когда жизнь вдруг круто развернется. (Под старым, гнилым пнем может прятаться вон что: брат «Зеня» по-богатырски своротил еловую гнилушку на краю житнего поля, а под ней мы, обмерев, увидели сверкающее кольцо змеи, обеспокоенно зашевелившейся. Всю жизнь потом с осторожностью осматривал похожие пни, прежде чем на какой-нибудь сесть.)

Как и положено между братьями с некоторой разницей в годах, мы озабоченно делили сферы влияния в семье. Я долго и прочно удерживал плацдарм в постели родителей – право младшего спать между ними. Брату только и оставалось – торжествовать, что ему одному целиком доставалась детская постель. Устроившись меж отцом и матерью, я, перед тем как уснуть, захватывал мамину руку, прижимая, обнимая ее теплый молочный запах. А ей, бедной, ни повернуться, ни расслабиться. Отец на место ее руки тихонько просовывал в мои объятья свою. Подержав какое-то время подмену, я обязательно просыпался и протестовал со слезами:

– А, большая рука! Не мамина!

Зигмунд Фрейд сказал бы, что я ревновал к матери не столько брата, сколько отца. «Немцу» виднее, он обезьяну выдумал!

Брат отыгрывался на другом: по вечерам незаметно забирался на печку и сидел там тихонько, пока я возился внизу, за столом, и тут обнаруживалось, как меня бессовестно обманули.

И вот они все трое внизу, в постелях, темно в доме, а я залез на печку и отсиживаю недосиженное.

– Сынок, – ласковый голос отца, как бы ничего не понимающего, – что ты там делаешь? Иди ложись спать.

Что я, как будто не знают!

– Это еще что такое? – мама уже сердится. – Что за фантазии? Сейчас же иди спать.

– А-а-а! – доносится к ним с печки. – Зеня больше сидел!

А вот сейчас, не Зены, мое торжество, победа: я летаю, пусть даже с горшком. Слегка (совсем не больно!) отшлепанного с холодной, сполоснутой на ходу попой, меня водворяют на место рядом с братом.

– Бессовестный! – стыдит мама.

А брат демонстративно отодвигается, показывая, что не хочет и лежать рядом с вонючкой.

* * *

На свет лампы, как летом белые мотыльки, появлялся иногда в нашей квартире седоусый сосед – хозяин Потоцкий. С виноватой улыбкой присаживался в сторонке, всегда отказывался, если приглашали за стол, поужинать. Нет, он пришел поговорить. А точнее – говорить. Сидел и рассказывал, рассказывал. Как бы одна бесконечная история. Будто шум дождя слушаешь – ровный голос человека, который столько помнит, знает.

У Потоцких было несколько сыновей, дочка; может, оттого, что они старше нас с братом были, о них моя ранняя память ничего не сохранила. Ну просто ничего, зато сам Потоцкий, его эти вечерние посещения и мой поход на хозяйскую половину дома запомнились. Еще бы. Это закончилось скандалом, громким во дворе криком «пани Потоцкой»: «А хоть бы вы подохли, мои вы дороженькие! Сморкачи паскудные!»

Повел меня и брата Зеню к себе Потоцкий, когда ни нашей мамы, ни хозяйки дома не было, может, в магазин или на базар, но куда-то они отлучились. Сначала в просторной кладовой одарил нас красивыми, но очень твердыми грушами, затем мы прошли через кухню в «залу». Единая житейская цепь моих открытий-удивлений перед какой-то давно бывшей, ушедшей, «музейной» жизнью, если называть дворец графа Паскевича в не разбитом еще войной Гомеле, затем ленинградский Эрмитаж в студенческие годы, – началась все-таки с «залы» Потоцких в заводском поселке Глуша Бобруйского района. Поразил пол: было страшновато на него вступить, как на стекло. Ярко выкрашенный в желтый цвет. Огромный, до потолка черный шкаф, а по дверцам и по кату его – вырезные венки из груш, яблок, слив, черных, деревянных. На белых стенах (таких свежих, что слюна во рту взбухла) висели, как я понимаю, дешевые литографии, но тогда показавшиеся нездешним богатством: на каждой картине – цветная сценка охоты. И убитые обвявшие зайцы, и окровавленные огромные птицы, и тонкобрюхие выгнутые, как лук, охотничьи собаки, сами охотники с ружьями, белоусые, очень похожие на Потоцкого – словно из историй, рассказов хозяина дома. Какая-то неведомая – до нас – жизнь.

Но как я мог не отдать должное и свежевыбеленным стенам «пани Потоцкой»? Преступников она вычислила моментально, и уже через два часа мама с ужасом слушала ее проклятия за окном (при этом доставалось и самому Потоцкому), брат на меня шипел («Никак ты не налижешься!»), а себя помню лишь через страх, что злая старуха сейчас отвяжет, спустит с цепи огромного рыжего пса, который всегда бегал и лаял вдоль протянутой от сарая к воротам проволоки, ноюще визжащей от кольца, которое тащилось по ней.

Думаю, мама снова упрашивала отца: поискать другую квартиру, просить казенную, только бы подальше от этого проклинающего ее детей крика.

В «Войне под крышами», когда я рассказывал о «Жигоцких», о старухе и ее сыне Казике, которые чуть было не сбросили семью «Корзунов» в подвалы немецкой службы безопасности, на муки и смерть, я все сказал.

1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3