Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Повесть смутного времени

Год написания книги
1922
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Звали Наумом… Ныне я вам голова… Бери щенка своего, уходи куда глаза глядят… Счастье твоё, что я здесь.

Так мы с матушкой захватили узел с благословенными иконами и вышли из своего дома на трескучий мороз.

На площади горел, как свеча, двор воеводы. Куда итти? Снег по колено. Господь надоумил нас постучаться к протопопу. Долго нас не впускали, потом, глядим, – над воротами высовывается чёрная голова. Это был сам протопоп, – узнал нас и впустил.

С той поры жили мы у протопопа в подклети. От горя, от дыма горького, от чёрствого хлеба столько слёз пролили, – на всю жизнь хватило.

К весне стало нам легче. Болотникова у деревни Котлов разбил наголову Скопин-Шуйский. Вор бежал в Тулу и сел в осаду вместе с самозванным царевичем Петрушей. Много таких царевичей тогда объявлялось по всей земле: был и Ерошка-царевич, и царевич Гаврилка, и царевич Мартынка, – погуляли, потешились в своё время.

Шуйский осадил Тулу, затопил город. В Москве вздохнули, стали подвозить хлеб, рассылать по городам голов и целовальников – править государеву казну. Но огнепыхательный дьявол, лукавый змей, поедатель душ наших, воздвиг на нас нового вора. Кто был тот вор, – никто не знал; знали только, что сидел одно время в остроге, в Пропойске, за разбой. Однако в Стародубе на воскресном торгу его признали за царевича, помогли деньгами, пристали к нему поляки и казаки, двинулся он на Москву, при Волхове разбил царское войско и стал обозом в селе Тушине, окопался земляным валом, загородился частоколом.

Поначалу новый вор хотел с боем овладеть Москвой, – подбивали его к тому поляки. Дрались они с москвичами на реке Химке у деревни Иваньково, дрались на Яузе, на Ходынском поле, захватили у москвичей Гуляй-город, а Москвы взять не смогли. Тогда тушинские стали грабить кругом деревни. Лисовский осадил Троицу. Сапега разбил Ивана Шуйского и открыл дорогу на север, – грабить северные города.

В Москве опять начался голод, а в Тушине – раздолье. И стали простые людишки из Москвы к вору перелетать. А за простыми потянулись служивые и дворяне, – просить у вора деревнишек. Кланялись ему и Салтыков, и Рубец-Масальский, и Хворостин, и Плещеев, и Вельяминов. Вор жаловал – иным вотчины, иным окольничество, а иным и боярство.

Протопоп опять стал подбивать матушку ехать в Тушино, кланяться вору на деревнишке: «Вор всю землю раздаст, останешься ты с дитём, как обкошенный куст». А ехать было страшно. Как тогда, весной, Болотникова разбили, – Наум с товарищами убежал из Коломны и теперь шалил в окрестностях, хвалился, что скоро будет с Волги атаман Баловень, – тогда они сделают пустоту.

Так мы и прождали до осени. А осенью вор поругался с поляками, зажёг Тушино и бежал в Калугу, и там стал набирать новое ополчение. А поляки и русские, что остались в Тушине, послали боярина Салтыкова с товарищами к польскому королю – просить королевича Владислава на Московское царство. А царь Шуйский послал брата, Димитрия, с большим войском под Смоленск – бить поляков, и то русское войско поляки разбили под Клушиным и пошли на Москву помогать тушинским полякам. А вор из Калуги тоже пошёл на Москву и стал в селе Коломенском. Такая поднялась смута – разобрать ничего было нельзя.

На Фоминой неделе в Коломну прилетел польский полковник с гусарами, дворы, что остались целы, выграбил, много народа порубил, посек и порохом взорвал городскую стену. Мы в погребе отсиделись. Протопоп сгорел на сеновале. Толстую попадью гусары увели с собой. Остались мы с матушкой без кола, без двора, взяли по мешку и пошли, куда глаза глядят, – Христовым именем.

Помню, поутру вышли мы из лесочка и увидели: внизу, под горой, вьётся лазоревая река, и на реке, на зелёных холмах, стоят храмы, белые и златоглавые; три стены идут кругом города, за стенами – сады и улицы, – изба к избе, высокие, бревенчатые. Матушка глядит на Москву, молчит, и слёзы у неё полились.

К полудню мы подошли к Серпуховским воротам. На лугу, у ворот, у Земляного вала толпился народ, казаки, стрельцы, а посреди них на возу стоял смуглый, как цыган, человек в чёрной однорядке, могучий в плечах, большого роста. На весь народ человек этот кричал сиповатым голосом:

– Под Клушиным лучшие русские люди побиты. Долго ещё нам терпеть?… У царя Шуйского нет счастья. Шуйского надо ссадить. Нам царь нужен молодой, простой царь. Чтоб он лучше людей слушал, чтобы нам тому царю верить и за тем царём за веру православную, за русскую землю души наши положить. Храмы наши поруганы. Поляки животы наши последние грабят, жён наших себе берут. Опустела русская земля…

– Ссадить, ссадить Шуйского! – загудел народ.

Матушка спрашивает у одного посадского – кто таков человек – кричит на возу?

– Ты разве не видишь, – отвечает, – Прокопий Ляпунов.

В тот же день, – мы узнали, – народ ссадил Шуйского. Ссадили – и пошла рознь. Чёрные люди хотели вора на царство. Ляпуновы со стрельцами и торговые люди – Михаила Романова, бояре – королевича Владислава. А вор из села Коломенского подскакивал уже к самой Москве.

Чаяли все тогда, – скоро смута кончится. А она только ещё разгоралась. Опять начался голод. Пахать, сеять и думать было нечего. От розни, от нищеты народ вконец отупел, – рукой махнули: хоть чорта царём.

Матушка в то время занемогла, и нас приютили в Замоскворечье добрые люди. Мы видели, как вошёл в Москву гетман Жолкевский с поляками, как поляки стали русский народ разорять и грабить, стала Москва короля польского вотчиной. Погибала русская земля. Одни бояре терпели срам, а народ затаился, закаменел лютой ненавистью, ждал срока. Видели мы, как подошло из Нижнего и северных городов ополчение с князем Пожарским, – осадили Москву. Слободы все погорели, от Замоскворечья остались пожарища да пустоши. Стали мы жить в погребах, по ямам, обросли коростой. Теперь руками разводишь, – как на семя-то осталось русского народа.

Но, видимо, наступил предел муки человеческой. Помощи ждать было неоткуда. Не в кого верить, не на что надеяться. Ожесточились сердца. И русские люди взяли, наконец, Москву и вошли в опоганенный Кремль. Я сам видел, как со стены скидывали в Москву-реку бочки с человечьей солониной. А когда в храмы вошли – только рукой махнули, заплакали. Смута кончилась. Но радости было мало: кругом, куда ни поезжай, ни сёл ни городов, – пустыня.

И ещё помню я, как в осеннюю ростепель, в ветреный, серый денёк, вышел народ на московские заставы в поле и стоял без шапок. Дул ветер, летели мокрые птицы. По чёрной, топкой дороге ехал возок. Тянули его две пары разнопегих лошадок в верёвочной сбруе, с подвязанными хвостами. За возком ехали бояре, гости и выборные лучшие люди. В окошечко из возка на косматый, драный, угрюмый народ глядел худенький отрок с опухшими глазками. Боязно было принимать царский венец Михаилу Романову, тяжко, уныло.

Вдруг к возку кинулся человек в рубище, упал в грязь на колени и грудь себе ногтями рвёт… Вижу – опять это Наум. Возок проехал, и Наум побежал за возком, не отставал от него до самого Кремля. Бежал, выл, юродствовал.

С Романовыми были мы в дальнем свойстве, матушка била молодому царю челом на деревнишке, и царь пожаловал нам сельцо Архангельское, что близ Каргополя. А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю бродил разбойничий атаман Баловень с черкасами, литовскими и русскими ворами, никому не давал пощады: поймает человека, набьёт ему порохом рот и уши и поджигает. Лишь года через три загнали тех воров к Олонцу и всех истребили на заонежских погостах, самого Баловня привезли в Москву, повесили за ребро.

Так до времени и жили мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в баньке.

В день Архистратига Михаила, после обедни, позвали меня к царскому столу, – в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими у дверей, там, где стол заворачивал глаголем.

Царь, – худощавый юноша, – вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу, снял венец, по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, всё больше на руку облокачивался. Волоса у него были светлые, тонкие, реденькие, лицо усталое. Борис Салтыков наклонялся и шептал ему, царь поднимал глаза и улыбался и то одному боярину, то другому посылал чашу.

Зато бояре ели сытно – наголодались, захудали; иной был в нагольную шубу одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал. Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудошников.

Привели скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я смотрю, один, в бабьем сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, – Наум; рот разинут до ушей, а глаза мутные. У меня сердце захолонуло. Салтыков кричит:

– Что же вы, дураки, входите, не бойтесь! Государь вас пожалует – кого петлёй, кого кнутом, кого столбом с перекладиной…

Бояре засмеялись. Царь закивал головой. Тогда Наум выскочил вперёд, ударил себя по ляжкам и начал приговаривать?

– Вот я и здесь. Зовут зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто замуж не берёт, развелось их, как тараканов, а мужиков мало, все побиты. Только я невеста богатая. Хочешь бери, хочешь не надо. За мной приданого: восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани, да восемь дворов бобыльих, в них полтора человека с четвертью, четверо в бегах да двое в бедах. А хоромного строения – два столба вбито в землю, третьим прикрыто. Да с тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба восемь амбаров без задних стен да четыре пуда каменного масла. Да в тех дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нём нет. Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу – по сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек солёных лягушек…

Дальше ничего нельзя было разобрать, – так загромыхали бояре, тряслись на лавках.

Вдруг один дворянин встаёт и говорит злобно:

– Государь, прикажи взять этого человека под стражу. В прошлый год он меня на Серпуховской дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти… Он – шиш, воровской атаман.

Царь оглядывается на Салтыковых: «Ну, хорошо, хорошо, – говорит, – мы его возьмём… Я сам дело разберу. – И опять засмеялся. – Ведь дурак правду сказал, бояре: четыре журавля стоялых в нашем государстве всего богатству…»

Наума взяли под стражу, и на другой день царь велел его сослать в Преображенскую пустынь. Там Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с той поры многие годы.

Я женился, родил семерых детей и похоронил матушку. Жили мы большой семьёй в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали и со счастьем и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили кремлёвские башни и палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в государстве не было покою: холопы, тяглые люди, вотчинные мужики опять стали бежать на Дон и на Волгу – искали воли. Царь искал крепости, бояре и служилые люди – богатства и чести, а народ – своей воли. И ныне, говорят, на низовьях Волги опять неспокойно, – шалит казачий атаман Степан Разин. А может быть, и так, зря болтают.

Вот уж сколько лет богомольцы и странные люди, заходя по пути, говорили нам:

«Сходите христа-ради в Преображенскую пустынь, поклонитесь блаженному Нифонту».

Мы говорили богомольцам: «Того Нифонта мы знавали и хотим его видеть, – расскажите нам про его подвиги». Прохожие рассказывали.

«Был он великий душегуб и злодей. В пустыне принял большой постриг, и лёг в гроб, и не принимал пищи и питья, чтобы скорее умереть – представиться. Лежал в келье, в гробу, долго. Раз ночью вся пустынь всполошилась, – слышат – Нифонт кричит дурным голосом. Зашли к нему и увидели: Нифонт сидит в гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается черно, и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в колокол. Собрались в храм, и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и тряс дверь, – не мог её выломать, кидался к окнам, к решёткам и кричал простые слова. А к утру затих.

«В полдень его нашли в роще, в болоте: Нифонт лежал навзничь, голый, и комары и слепни покрыли его и язвили. Игумен хотел с ним говорить, но Нифонт вскочил и убежал, и лёг по другой край болота, и гнусы опять облепили его.

«Игумен велел принести ему хлеб и положить около его головы. И Нифонт хлеба стал есть малую толику, чтобы не умереть и дольше мучительствовать. Всё тело его покрылось язвами и коростой, и гнусы больше не садились на него, и он не мог умереть. Тогда Нифонт пошёл к игумену и просил благословить его на работу. Игумен велел ему взять волов и плуг. Нифонт взял волов и вспахал большой клин за рекой. Всю зиму рубил и возил лес на постройку келий, брался за самую тяжёлую работу. Весною взборонил клин и засеял овсом. За весь год не сказал ни слова и по ночам истязал себя. Говорили, будто овёс не взойдёт на Нифонтовой клину. Но овёс взошёл и всколосился, – буйный вышел овёс. Нифонт собрал его, но уст не раскрыл и не облегчил себе трудов. Молчит он уже двадцать лет. Теперь стал стар и светел. Часто приносят ему богомольцы детей, он берёт их на руки, и целует, и гладит, и глядит им в глаза, и детям от того легче».

Вот что рассказывали нам странные люди о Нифонте.

В прошлый Петровский пост я с семьёю пошёл на богомолье. Посетили мы и Преображенскую пустынь. Место чудесное! Пустынь – на речном берегу, в берёзовом лесу, за высокой белой стеной. Покой и тишина.

Служка монастырский, ходивший с нами, указал нам на Нифонта. Блаженный шёл из берёзовой рощи, был худ, высок и прям, в чёрной, до земли, рясе, в клобуке. Шёл легко. Из-под клобука глядел на нас светлыми, как свет, уже не этой земли жильца, блаженными глазами.

Подойдя к нам, остановился, поклонился низко и прошёл, будто травы не касаясь ногами.

1922

<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3