Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Болезнь. Последние годы жизни

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Да, она вышла замуж за человека благородного, умного, имеющего все качества, чтобы сделать счастливой свою жену. Он никогда бы не посмел нарушить это её счастье. В душе её, казалось, всегда сияло небесное беспокойство о людях, некая ангельская тоска, среди самых развлекательных увеселений. Её робкая неопытность умиляла его: она всегда боялась соблазнов света. Её дело – приносить страждущему свою улыбку да тот голос, в котором слышится прилетевшая с небес его сестра, и не более. Ей нельзя подолгу останавливаться над одними, ей нужно было спешить к другим, потому что она повсюду была нужна…

В марте 1837 года Николай Васильевич перебрался в Рим, который чрезвычайно ему полюбился. Он много гулял по городу, изучал памятники древности, картинные галереи, посещал мастерские художников, любовался народной жизнью и любил показывать Рим, «угощать» им приезжих русских знакомых и приятелей из России.

Но в Риме он не только гулял, но и усиленно работал: закончил редакцию «Мёртвых душ», дописал «Шинель», писал повесть «Анунциата», позже переделанную в «Рим», трагедию из жизни запорожцев, которую, впрочем, после нескольких переделок уничтожил. Последнее пребывание его за границей стало окончательным переломом в его душевном состоянии. Он жил то в Риме, то во Франкфурте, Дюссельдорфе, то в Париже, то в Ницце, то в Остенде, то в Вене, но места его пребывания за годы, проведённые заграницей, лишь всё более прививали, всё сильнее развивали в нём религиозно-пророческое направление, ставшее его болезнью.

Высокое представление о своём таланте и лежащей на нём обязанности вело его к убеждению, что он творил нечто провиденциальное, нечто высшее, то, что обличало бы людские пороки. Он старался придать своему взгляду на жизнь большую широту, стремился к внутреннему совершенствованию, которое давалось только богомольем. Ему уже не раз приходилось переносить тяжёлые болезни, увеличивающие с каждым разом его религиозное настроение. В своей уединённой римской квартире он находил почву для религиозной экзальтации: принимал пророческий тон, делал наставления своим друзьям и, в конце концов, находил убеждение, что сделанное им недостойно той высокой цели, к которой он был призван.

Он и в детстве не отличался крепким здоровьем. Смерть в отрочестве его брата Ивана, безвременная кончина его отца наложили отпечаток на его состояние. Работа над продолжением «Мёртвых душ» не клеилась и он испытывал всё более мучительные сомнения, что ему удастся дописать произведение до конца. Тогда-то он и сжёг свою «Прощальную повесть». Тогда же он и написал завещание. Тогда же он задумывал уйти в монастырь и стать монахом. Но после ушёл от этой мысли и в порыве просветления от захватившей его всего болезни, задумал вдруг написать новую книгу – просветлённую и очищенную. Ему казалось, что он вдруг понял, как надо писать, чтобы «устремить всё общество к прекрасному». Ему казалось, что он, наконец-то, понял, что такое истинное Слово. Он решил всё писанное им в последние годы собрать в единую книгу в духе особого настроения и назвать её «Выбранные места из переписки с друзьями» и поручить издать эту книгу Плетнёву.

Слово – вот что главное! Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще. Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом – мало ли на что можно сослаться. Писателю опасно шутить со Словом. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово, пусть уж лучше раздаются гнилые слова о гнилых предметах. Недаром долгое молчание налагали на тех людей, которые владели даром слова. «Наложи дверь и замки на уста свои, – говорил Иисус Серах, – растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые бы взвешивали твоё слово, и выковать надёжную узду, которая бы держала твои уста». Не можешь не писать – пиши, можешь не писать – не пиши и никогда не бери в руки пера.

Большая часть задуманной им книги должна была, по идее Николая Васильевича, состоять из писем, составляющих его религиозное настроение, но это не нашло отклика среди его друзей. Более того, своим тоном пророчества и назидания он оттолкнул от себя часть своих приятелей и знакомых. Он всё больше лишался сна, его болезненные припадки усиливались.

При последней встрече со Смирновой в Риме, она заметила его удручённый и болезненный вид и прямо спросила его:

– Николай Васильевич, дорогой, что гложет вас, скажите? Я вижу, как вы мучаетесь, как страдаете, мне просто больно смотреть на вас.

– Всё, что для иных людей трудно переносить, я уже переношу легко с божьей помощью, – грустно ответил Гоголь.

– Я же вижу, как вам тяжело, поделитесь – вам станет легче, – она положила свою ладонь на его руку.

– Просто я так и не научился переносить боль от цензурного ножа, который бесчувственно отрезает целые страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания, – признался он тогда. – Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как перед глазами зарезали бы любимое дитя – так тяжело мне бывает это цензурное убийство.

Мысли его тогда целиком были поглощены судьбою «Переписки». А из книги было так много урезано цензорами такого, чему он придавал столь важное значение. «Переписку» почти повсюду встретили с негодованием. Правительству она показалась слишком дерзкой и самонадеянной; прежние почитатели посчитали её изуверской, а автора чуть ли не лизоблюдом; даже преданные друзья называли её крайне неудачной и плутовской. Высшая степень негодования, возбуждённого «Выбранными местами» Белинского, выразилась тогда известным письмом из Зальцбрунна.

Гоголь тогда мучительно переживал провал своей книги и даже каялся, что впал в фальшивый тон, зарапортовался, что в нём ещё куча пороков, самонадеянности, честолюбия. Ему казалось, что все от него отвернулись. Близкий к отчаянью, он написал своему другу Аксакову:

«…Ради самого Христа, войдите в моё положение, почувствуйте трудность мою и скажите мне сами, как мне быть, как, о чём и что я могу теперь писать? Можно ещё вести брань с самыми ожесточёнными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут всё изнеможет, что есть в тебе. Друг мой, я весь изнемог…»[7 - Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. Избранные письма / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 242.].

Теперь ему казалось, что в мире ни на кого нельзя возлагать надежды и у него какая-то особенная дорога – путь, не похожий на путь других людей. Да и здоровье его, будто начавшееся поправляться, снова расклеилось: в тёплой Италии, хотя был и январь на дворе, он замерзал не на шутку, и даже стал было прибегать к пробежкам, но ноги быстро уставали и отказывались слушаться.

3

В Риме было шумно, более чем желалось. Русских, англичан, французов – хоть метлой мети. От того становилось совсем скучно. Рим походил на дом, в котором человек провёл лучшую часть своей жизни, уехал на какое-то время, а вернувшись, нашёл, что дом этот продан, из окон выглядывали какие-то глупые лица новых хозяев. Словом, грустно и скучно…

Да ещё эта гадкая дождливая погода, сменившая тёплые, потопленные в солнце дни. Николай Васильевич прохаживался по шумным улицам города, заглянул в Колизей, на Форум Romanum и так странно глядел на всё это, как будто видел впервые, как ещё не глядел никогда. Возвращался домой в сумерках, когда и в воздухе, и на душе становилось совсем смутно. Комната его тоже вызывала в нём какое-то внутреннее беспокойство. Казалось, что из неё кто-то сию минуту выехал или выезжает, что наполовину уложенный чемодан стоит посередине; по всем углам клочки обёрточной бумаги, верёвочки, старое бельё…

Настроение его часто менялось в это время – от тоски до печальной радости. Февраль заканчивался, и чувствовалось уже дыхание весны. В такие моменты Николай Васильевич, казалось, был совершенно счастлив, однако сам себе напоминал школьника, когда учитель отправился за город с его товарищами, а его за леность оставил одного в маленьком школьном саду. Он видел пропадающий вечер и сквозь него глазами воображения вдали луг, на нём свет солнца, кучу своих товарищей, летящий мяч, весёлые крики. Всё это видел он и не мог оторваться от своего придуманного зрелища, натирая кулаком или рукавом своё упрямо-кислое лицо и не спуская глаз за опускающимся за горизонт солнцем.

В другой день он брал с собою портфель с красками, заворачивал в салфетку обед и уходил в город, пробуя рисовать. Краски ложились сами собою, так, что потом приходилось дивиться, как удалось подметить и составить такой необыкновенный колорит и оттенок. Дни значительно прибавлялись, и колорит необыкновенно теплел: всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка, кажется, так и просили красок. В других местах весна только действовала на природу: оживали высеребренная солнцем трава, деревья, ручей, оживали развалины, плис на куртке бирбачена – уличного мальчишки; оживала высеребренная солнцем трава, и стена простого дома, оживали лохмотья нищего и ряса капуцина с висящим позади капучио. Оживали также целые коричневые плантации нечистот, разведённые трудолюбивыми римлянами под почти всеми стенами и оградами.

Было время, когда приходилось гоняться за натурой, а теперь же натура сама лезла в глаза: то осёл, то албанка, то аббат, то, наконец, такие странные существа, которых и определить трудно. Вот прошлым днём, к примеру, когда он рисовал, встал против него мальчишка, у которого были такого рода странные штаны, каких, без сомнения, ни один портной не шил. Потом он только догадался, что они переделаны из старой отцовской куртки, но только дело в том, что они не перешиты были, а просто ноги вдеты в рукава, а на брюхе подвязаны верёвкой; вход к причиндалам совершенно оставался свободен, так что он мог копаться там руками сколько угодно и, не скидывая этих штанов, мог по отцовскому примеру также разводить коричневые плантации под стенами развалин.

В Колизее читали проповеди. Толпы народа, монахи с седыми бородами, одетые снизу доверху во всё белое, как древние жрецы – драпировка чрезвычайно счастливая для любого художника. Один взмах кисти – и монах готов. Когда солнце высветило одного из них, а прочие были обняты тенью, Николай Васильевич успел-таки набросать его в свой альбом.

День тот закончился празднеством по случаю избрания двух кардиналов, большим фейерверком на Monte Citorio, где пушки даже составили какой-то музыкальный концерт. Все последующие три дня Рим был иллюминован так, как нигде раньше Гоголь и не видел. Целые пылающие стены домов, смоляные бочки по улицам; казалось, весь город грелся у очага.

А на древнем Форуме вырыли новый амфитеатр, почти равный по величине Teatro Marcello. Весь первый этаж цел, много обломков от колонн и разбитые статуи; на дне вполне могут найти и целые.

Весной Рим удивительно хорош и такая бездна предметов для рисования. Иногда, рисуя, он, позабывши, что один, вдруг оборачивался, чтобы поделиться мыслями или сказать какое слово своему воображаемому собеседнику, но видел вокруг себя пустоту; а ведь в земле, где всякое место наполнено, не должно быть пустоты. Это всё равно, что ждёшь-ждёшь от друга письмо, а когда оно приходит, вместо долгожданных вестей и подробностей читаешь вдруг о том, как он ехал где-то на дилижансе, а с ним были собачка, попугай и черепашка. Вот пустота оттого и возникала…

Здоровье Николая Васильевича, однако, лучше не становилось. Порой так прихватывало, что хоть воем вой. На лето он собирался в Мариенбад. Ну, если и не на всё лето, то хотя бы на месяц. Хоть и жаль было оставлять Рим, его ясные и чистые небеса, но ехать в Германию, гадкую, запачканную и закопчённую табачищем, настойчиво рекомендовали врачи. Германия всегда казалась ему какой-то неблаговонной отрыжкой гадчайшего табаку и мерзейшего пива, несмотря на то, что немцы издавна славились своей опрятностью.

Воды Мариенбада подействовали на Гоголя весьма положительно. Однако долго задерживаться в Германии он не стал, а уже в сентябре вместе с Погодиным отправился в Россию, в Москву, где его с большим восторгом приняли у себя Аксаковы. Недолго погостив у них, он поехал в Петербург, где надо было забрать сестёр, заканчивающих к тому времени Патриотический институт без экзаменов и устроить их как-то в Москве: на правах старшего брата ему было просто должно позаботиться об их судьбе.

Затем он опять вернулся в Москву; в Петербурге и в Москве он ещё успел почитать ближайшим друзьям законченные главы «Мёртвых душ».

А устроив свои дела, он опять отправился за границу, в любимый Рим; друзьям же обещал вернуться через год и привезти первый том «Мёртвых душ» завершённым.

По возвращении в Рим Гоголь как будто бы почувствовал себя здоровым. Своё приподнятое настроение он объяснял чудодейственной силой Бога, воскресившего его от болезни, от которой он уже и не думал подняться. Много чудного свершилось в его мыслях и жизни за последнее время. Вновь появилась надежда на возврат к своей работе, к совершённой очистке первого тома «Мёртвых душ». Он много переменял, перерабатывал и видел теперь, что и печатание поэмы не обойдётся без его личного присутствия. Дальнейшее продолжение прояснялось в его голове всё чище, величественней, и теперь он видел, что со временем, его труд может стать чем-то колоссальным и полностью очищенным от ненужностей.

Сожалел он лишь об одном – что болезнь отняла у него слишком много времени. Но теперь он чувствовал в себе определённую свежесть и желание работать. Отчасти он приписывал это холодной воде, которую стал пить по совету доктора. Да и воздух в Риме – такой чудный и свежий, что сам Бог велел не хворать. Ещё он понял, что лето ему непременно нужно проводить в дороге. Как много он повредил себе, задержавшись в поездке из Москвы в Рим в душной Вене. Но, что было делать? У него тогда не было средств к дальнейшему путешествию, пока вновь не помогли друзья. Вот если бы он каждое лето мог позволять себе дальние путешествия…

В Италии, нуждаясь в деньгах, Гоголь пытался было выхлопотать себе место секретаря при попечителе русских художников в Риме – Кривцове, но при первой же встрече стало ясно, что человек этот любил только себя одного и прикидывался любящим лишь потому только, чтобы посредством этого более удовлетворять свою страсть, то есть любовь к самому себе. Ему, видимо, нужно было только иметь при себе какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство которого он, может быть, сам и не верил, но верил в разнёсшуюся его славу.

Тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своим твореньем, тот должен быть странен во многом. Другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно и двух слов, а творцу нужны целые страницы. Как это бывает тягостно иногда!

Свежий воздух и приятный холод итальянской зимы действовали на Гоголя животворительно. Он стал каким-то отрешённым, спокойным и даже не думал о том, что у него ни копейки денег. Жил кое-как в долг и ни о чём не жалел. Продлилось бы дольше это свежее состояние, чтобы завершить, наконец, чистку первого тома «Мёртвых душ», подготовить его к печати. А там всё трын-трава…

Несмотря на своё болезненное состояние, которое, подобно маятнику, то улучшалось, то ухудшалось, он слышал и дивные минуты. В душе его совершалось чудное действо внутреннего умиротворения. И здесь он видел святую волю Бога: подобное внушение не может прийти от человека – никогда ему не выдумать такого сюжета.

Он просил у Бога немного, ещё хотя бы три года жизни с такими свежими мыслями. Столько хватило бы ему, для окончания задуманных им трудов, и не нужно ни часу больше. Теперь ему для здоровья была необходима дорога и путешествие. Теперь они одни, как он понял, могли восстановить его силы. Но все средства истощились. Уже несколько месяцев он перебивался с хлеба на воду, а просить у друзей стеснялся. Наконец, он не выдержал и написал Аксакову в Москву с просьбой сделать ему заем, обещая, что уже в следующем году выплатит всё, потому что одного того, которое уже у него готово и которое, даст Бог, напечатают в конце текущего года, уже будет достаточно для уплаты. А если так, то всё будет так, как он задумал, как мудро расположено волею высшей. Тогда и его нынешнее путешествие в Рим, и приезд в Москву – всё было бы во благо. Теперь он уже мыслями был в Москве: чувство гимназиста, собравшегося на каникулы к себе домой, под родную крышу и вольный ветер, наполняли его до краёв.

К лету первый том «Мёртвых душ» был готов. А в сентябре Гоголь отправился в Россию печатать свою книгу. Ему снова пришлось пережить тяжёлые тревоги, какие испытал он некогда при постановке на сцене «Ревизора».

Вся эта канитель с изданием книги сильно расстроила Гоголя и духом, и телом. Никогда так не в пору не одолевала его болезнь. Припадки её теперь принимали странные образы… Но его тогда больше беспокоила не столько сама болезнь, сколько цензура. Удар для него был совершенно неожиданный: московская цензура поначалу запретила всю рукопись. Николай Васильевич с содроганием вспоминал эту затянувшуюся эпопею.

Сначала он отдал её цензору Снегирёву, который казался ему несколько толковее других. И даже уговорился с тем, что если он найдёт в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнения, чтобы объявил ему прямо: тогда бы он отправил её в Петербург. Через пару дней Снегирёв объявил торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, кроме одного незначительного места – перемены двух-трёх имён, на которые Николай Васильевич согласился и изменил. И что в рукописи не было ничего, что могло бы навлечь притязанья самой строгой цензуры.

Однако кто-то сбил Снегирёва с толку, и он представил рукопись в комитет. Комитет принял её таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мёртвые души», он сразу же закричал голосом древнего римлянина:

– Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна – мёртвой души просто не может быть – автор вооружается против бессмертия.

Тогда кто-то из комиссии посмел напомнить:

– Речь здесь, насколько мне известно, идёт о ревизских душах.

Тут произошла ещё большая кутерьма:

– Нет, – закричал председатель, а за ним и половина цензоров. Этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи больше ничего и не было, а стояло только одно слово «ревизская душа» – это уже нельзя позволить. Это значит против крепостного права.

Наконец, сам Снегирёв, увидев, что дело зашло далеко, стал уверять других цензоров, что он читал рукопись и что о крепостном праве там и намёков нет. Что нет там даже обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщиков, и на всеобщем ералаше, который произвела такая странная покупка, что это – ряд характеров, внутренний быт России и некоторых её обитателей. Но ничего не помогло.

– Предприятие Чичикова, – кричали члены комиссии, – уже есть уголовное преступление.

– Да, впрочем, автор и не оправдывает его, – заметил цензор Снегирёв.

– Как это – не оправдывает? – раздавались отдельные голоса. – А вот выставил он его, теперь и другие пойдут брать пример и покупать мёртвые души.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4

Другие электронные книги автора Юрий Александрович Домбровский