Оценить:
 Рейтинг: 0

Литературные воспоминания

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 12 >>
На страницу:
4 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Известную степень справедливости дурных слухов всенародно признал несколько позже сам Некрасов в своем ответе «неизвестному другу»

(#c_76):

Не торговал я лирой, но, бывало.
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука

И далее:

Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет;
Но, жизнь любя, к ее минутным благам
Прикованный привычкой и средой,
Я к цели шел колеблющимся шагом,
Я для нее не жертвовал собой

Враги, которых всегда много у всякого видного литературного деятеля, ликовали, друзья и сторонники отшатнулись или сконфузились. Мне, горячему почитателю поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: «Ну, что ваш Некрасов? Хорош?!» Нехорош, конечно, но как-то горько и обидно было признать это… Оскорбление, нанесенное моей юной душе Некрасовым, было слишком велико, и немудрено, что я упирался идти в «Отечественные записки». Тогда в литературных кружках много говорили, между прочим, и о противоестественности союза Некрасова с Краевским

(#c_77), который тянул в старых «Отечественных записках» совсем неподходящую ноту. Но это меня не смущало. Я знал от Н. С. Курочкина, что никакого союза тут нет, а есть простая денежная сделка, в силу которой Краевский отдавал на известный срок и за известную ежегодную плату свой журнал Некрасову, обязуясь не вмешиваться в литературную сторону дела. Дела «Отечественных записок» при Краевском шли все хуже и хуже. Ни борьба г. Страхова с «Западом» и с «нигилистами», ни другие перлы не спасали журнал от очевидного падения. И даже после 1866 года Краевский не мог бы повторить фразу Скалозуба: «Довольно счастлив я в товарищах своих, – те, смотришь, умерли, другие перебиты». Прекращение «Современника» и «Русского слова», благодаря которому сильно очистилось поле конкуренции, не улучшило дел «Отечественных записок». Пришел Некрасов и предложил Краевскому выгодные условия. Краевский, человек, собственно говоря, совершенно чуждый литературе, хотя и наживший на ней каменные палаты, согласился отдать свой журнал представителям враждебного ему направления (если позволительно говорить о направлении Краевского). Эта сделка бросает тень уж, конечно, не на Некрасова, хотя враги Некрасова пробовали эксплуатировать и этот факт. Меня он, повторяю, не смущал. Но смущала сама личность Некрасова, которого я когда-то так горячо, хотя и заочно любил, которым зачитывался до слез. Напрасно добрейший Н. С. Курочкин соблазнял меня перспективой возрождения «Современника»; напрасно указывал, что если в новых «Отечественных записках» не будет таких сотрудников «Современника», как гг. Антонович и Жуковский, то будут Салтыков и Елисеев, имена которых достаточно гарантируют направление журнала; напрасно объяснял поведение Некрасова в 1866 году исключительностью обстоятельств. Самым тяжелым для меня был тот аргумент ad hominem[9 - по человеку (латин.).], который наконец пустил в ход Курочкин. Он спрашивал: если он, Курочкин, старый, опытный, никогда себе не изменявший писатель, находит возможным работать у Некрасова, то неужели же мне, писателю начинающему и еще ничем себя не заявившему, это постыдно? И неужели я, хорошо его знающий, имею к нему так мало доверия? Я мог бы на это, конечно, многое возразить, но не возразил ничего. Курочкин был моим литературным крестным отцом, он приютил и кормил меня в трудное время, никогда ничем не давая мне почувствовать, что делает одолжение. Но и помимо этих личных отношений я, несмотря на все его слабости и смешные стороны, искренно уважал его как человека. Естественно, что у меня не повертывался язык возражать на его argumenrum ad hominem. Мы порешили на том, что я попробую работать в отделе библиографии, которым он заведует, а что будет дальше – посмотрим.

Оставались еще «Современное обозрение» и «Неделя». После некоторых колебаний, навеянных одной нелепою фразой в объявлениях об издании «Современного обозрения», я отправился весной того же 1868 года в редакцию этого журнала с первою частью своего романа (он назывался «Борьба»), и со статьей публицистического характера «Письма о русской интеллигенции».

Всегдашняя моя беда как писателя состояла и доселе состоит в том, что я никогда не мог оградить свой сюжет от вторжений текущей жизни с ее пестрым шумом сегодняшнего дня. Я не уверен, впрочем, что это действительно беда, потому что если это обстоятельство мешало цельности и сосредоточенности работы, то взамен придавало ей, может быть, известную жизненность. Может быть, далее, это совсем не моя личная особенность, а общая, воспитанная обстоятельствами времени и места черта всей той литературной среды, в которой окончательно сложилась моя литературная физиономия. По крайней мере в «Отечественных записках» семидесятых годов подобрались все люди, в писаниях которых всегда громко билась беспокойная жилка публициста, то есть более или менее страстного докладчика по делам сегодняшнего дня. Не говоря об Елисееве или Демерте, которых обязанность именно и состояла в освещении текущих событий, черта эта отразилась и в Некрасове, и в особенности в Салтыкове и Г. И. Успенском. Что касается меня лично, то когда г. Слонимский озаглавил одну из своих, направленных против меня статей «Мнимая социология»

(#c_78), он обнаружил лишь свое незнакомство с делом, о котором взялся говорить. Но если бы он написал «Публицистическая социология», то каково бы ни было содержание этой статьи, а заглавие было бы и довольно правдиво и с известной точки зрения достаточно обидно. Я бы, впрочем, не обиделся: еже писах – писах

(#c_79). Когда чисто теоретическая статья, уже изрезанная разными публицистическими отступлениями, все-таки не вмещала в себя всего, что меня оскорбляло или радовало в текущей жизни, я начинал рядом с ней другие статьи, уже прямо публицистические, и часто не доводил своего теоретического плана до конца. Так было еще и в те времена, когда я отправился в редакцию «Современного обозрения». В голове у меня был план статьи о прогрессе, на бумаге – первая часть романа, но в то же время непреодолимо хотелось говорить о сегодняшнем дне. Принесенные мною в «Современное обозрение» «Письма о русской интеллигенции»

(#c_80)(боюсь, что не совсем точно помню заглавие) должны были служить началом целой серии статей и печататься ежемесячно.

Редактор-издатель «Современного обозрения» Тиблен, отставной кавалерийский офицер, немножко чересчур развязный, но человек образованный, издавший перед тем несколько хороших переводных книг, между прочим, первые томы сочинений Спенсера, принял меня очень любезно и стал вдвое любезнее, когда прочитал мои рукописи. Надо заметить, что «Современное обозрение» началось при участии некоторых бывших сотрудников «Современника»: гг. Пыпина и Жуковского, отделившихся от Некрасова, Салтыкова и Елисеева. Но гг. Пыпин и Жуковский участвовали лишь в редижировании программы и первого нумера журнала. Во всяком случае, к тому времени, когда я пришел в «Современное обозрение», Тиблен хозяйничал там один. Он решил начать печатать «Письма» с июня, а роман с июля – с тем, чтобы к августу я приготовил вторую часть. Вышла июньская книжка, печаталась июльская. Я продолжал писать роман и «Письма». Однажды Тиблен вручил мне чистый оттиск моего романа и пригласил к себе на дачу, где-то на Неве, и довольно далеко. Мы поехали на пароходе. День был солнечный, тихий, Нева такая ласковая, нос парохода так красиво и сильно резал синюю воду, и на душе у меня соловьи пели. Немудрено: в кармане моего пальто лежал сброшюрованный печатный оттиск, на первой странице которого красовались слова: «Борьба. Роман. Часть первая». Кончены все мытарства! Я у пристани! Как только кончу роман, примусь за статью о прогрессе, а «Письма» пойдут своим чередом, а из-за статьи о прогрессе уже виднеются неясные контуры других работ…

Одно меня немножко смущало. Статья о прогрессе складывалась в форме критического разбора первого тома сочинений Спенсера, причем мне пришлось бы очень мало в чем согласиться со Спенсером и очень много в чем решительно не согласиться. А между тем, Тиблен был не только издателем русского перевода Спенсера, но частью и переводчиком и вдобавок горячим поклонником. В 1866 году, когда Тиблен задумал издание сочинений Спенсера в семи томах (это издание не было кончено), знаменитый ныне английский мыслитель был весьма мало известен на Европейском континенте, – не существовало ни французского, ни немецкого перевода ни одного из его сочинений. Тиблен, так сказать, опередил Европу. Да и сам Тиблен, издавая для пробы опыт Спенсера о «Классификации наук», считал, как видно из предисловия, Спенсера «недавно умершим». Между тем, в том же предисловии находим следующее пророчество: «Спенсер займет, вероятно, в современной рациональной философии такое же место, какое заняли Бокль в философии истории и Дарвин в философии естествознания»

(#c_81). Вот это глубокое уважение Тиблена к Спенсеру и смущало меня: я боялся, что он не допустит в своем журнале отрицательного отношения ко многим основным мыслям излюбленного им английского писателя. Но и эта черная точка на моем веселом горизонте была все-таки не очень страшна ввиду некоторых своеобразных взглядов Тиблена на права и обязанности редактора журнала. Он рассказывал мне однажды, как поступил со статьей, которую в общем не одобрял и автор которой доставил ее без своей подписи. Тиблен ему сказал: «Нет, батюшка, я не могу вам позволить трепать восемнадцать веков философии от имени редакции; выставляйте свое имя под статьей, иначе не напечатаю». При чем тут восемнадцать веков философии, я уж не помню, но этот прецедент давал мне надежду, что и статья о Спенсере пройдет.

Мы провели на даче Тиблена весь вечер вместе, благодушно и весело беседуя. Я и ночевать у него остался. Прощаясь со мной на другой день, Тиблен просил меня торопиться с работой к августу, спрашивал, не нужно ли мне денег вперед и т. п. Никоим образом не мог я думать, что вижу его в последний раз и что через какую-нибудь неделю все мои розовые мечты о конце мытарств и надежной пристани и проч. рассыплются прахом. Зайдя через неделю в редакцию «Современного обозрения», я услышал die traunge Mahr[10 - печальную весть (нем.).], что Тиблен бежал от долгов за границу и бросил журнал на произвол судьбы… Бедному малому, как я потом слышал, очень плохо приходилось за границей. Да простятся же ему мои разбитые мечты!

Так и не увидало свет произведение, на первой странице которого значилось: «Борьба. Роман. Часть первая», – июльская книжка «Современного обозрения» не вышла. Впоследствии я был очень рад гибели «Борьбы», в достоинствах которой очень сомневаюсь. Готов был не только простить, даже благодарить Тиблена за сюрприз. Но тогда этот сюрприз просто ошеломил меня. Опять скитальчество! Курочкин возобновил свои настояния, да и сам я уже с некоторою завистью поглядывал на книжки «Отечественных записок»

(#c_82), завоевывавших все больше и больше симпатий в обществе, да и во мне самом. Однако мысль еще все упрямилась. Отделавшись опять от Курочкина обещанием писать в его библиографическом отделе, я попробовал работать в «Неделе», но там что-то очень скоро не поладилось, не помню уже почему

(#c_83). Кажется, меня задело за живое какое-то замечание П. Ф. Конради, который очень мало понимал в деле литературы и, будучи практическим врачом по профессии, попал в редакторы случайно, просто по знакомству с издателем Генкелем. Пошел я к Курочкину сдаваться. Я мог предложить «Отечественным запискам» остатки от крушения «Современного обозрения»: «Борьбу» и статью о Кельсиеве, первоначально написанную в виде одного из «Писем о русской интеллигенции». Курочкин обещал поговорить с Некрасовым, но с своей стороны, как личное свое мнение, выразил, что писать романы совсем не мое дело. Мне показалось, что он в этот раз был со мной холоднее обыкновенного. Может быть, мне это именно только показалось, потому что собственная моя совесть могла подсказывать Курочкину укорительную мысль: «Что?! брыкался, брыкался, да и сдался?!»

Мне помнится, что этот день моей сдачи был и днем моей первой встречи с Гл. И. Успенским. Я уходил от Курочкина. На лестнице, этажом ниже, стоял у дверей молодой человек с неправильным, но чрезвычайно оригинальным лицом, на котором внимание не могло не остановиться. К удивлению моему, молодой человек обратился ко мне с вопросом: «Вы Михайловский?» – «Да». – «Я Успенский. Зайдемте ко мне, я вот тут живу». Оказалось, что мы стоим как раз у дверей квартиры Успенского. Он меня знал понаслышке от Курочкина и от других, я его знал как автора «Нравов Растеряевой улицы» в «Современнике» и рассказов «Будка» и «Остановка», только что напечатанных в 1868 году в «Отечественных записках». По понятным причинам, мне не придется распространяться в своих воспоминаниях о Гл. И. Успенском

(#c_84). Но именно поэтому мне и хочется помянуть наше первое знакомство. Он был тогда холост и жил вполне необыкновенно. Квартира его состояла из одной комнаты и кухни. В кухне, которая, разумеется, никогда не исполняла своего специального назначения, он устроил себе спальню, а комната изображала собою кабинет, салон, приемную и все прочее. Прислуги не было. Разная хозяйственная утварь если и была, то в весьма незначительном количестве. Зато была половая щетка, и, когда нужен был самовар или что-нибудь в этом роде, Глеб Иванович стучал этою щеткою в потолок. Это был условный знак, по которому из квартиры Курочкина являлась его кухарка, хорошо известная многим писателям, ворчливая, но добродушная, иконописного вида старуха Аксинья Васильевна. Кухня-спальня отоплялась плитой, а в салоне было какое-то особое отопление, без топки изнутри комнаты и требовавшее аккуратного открывания и закрывания каких-то душников или заслонок. А так как хозяин не отличался аккуратностью, то в салоне было очень сыро и скверно. Это не мешало хозяину блистать заразительным весельем и неподражаемым мастерством рассказов…

Не знаю, что говорил обо мне Курочкин Некрасову, но, должно быть, что-нибудь очень лестное. Сужу по тому, что мою «Борьбу» не просто взяли для прочтения, а предложили мне прочитать ее самому в присутствии всей редакции. Так обыкновенно не делается, и я был сконфужен. Конфуз мой достиг высшего предела, когда я в назначенный день и час приехал вместе с Курочкиным в редакцию «Отечественных записок» и увидал там Некрасова, Салтыкова, Елисеева и, помнится, еще многих. Как будто и А. М. Скабичевский тут был

(#c_85), и красивое, точно точеное, но, как маска, мертвенное лицо Слепцова помнится. Но в этом я не уверен. Внешнею обходительностью редакция «Отечественных записок» никогда не отличалась, даже в тех случаях, когда по существу была вполне доброжелательна. В данном же случае смущение мое было тем сильнее, что, когда мы уселись за большой стол, покрытый зеленым сукном, возле меня оказался Салтыков и стал смотреть в тетрадь, по которой я читал, своими якобы суровыми, слегка выпученными глазами, время от времени покряхтывая громким басом: э-гм! Как близки и понятны стали мне потом эти якобы суровые глаза и как они меня смущали тогда! Между прочим, дойдя до одной главы, я почему-то вдруг тут же сообразил, что она неудачна и требует таких-то и таких-то переделок. Я хотел ее пропустить, и это было тем удобнее, что она была вводная. Я уже перевернул две-три страницы, ища следующей главы, но Салтыков меня остановил: «Что же вы пропускаете?» – «Да тут переделать надо». – «Нет, уж читайте все подряд!»

Чтение кончилось. Прочитал я только первую часть, так как из остального были лишь наброски и я даже не захватил их с собой. Наступило молчание. Прервал ею Салтыков сердитым басом: «Надо кончать! А то что же так-то, без хвоста!» Некрасов сказал то же самое, но гораздо любезнее. Елисеев сидел молча, насупившись, поглаживая правою рукой левый ус и, по-видимому, совсем о моей «Борьбе» не думая. Курочкин отвел Некрасова в сторону и что-то пошептал ему, после чего Некрасов подошел ко мне с вопросом, не нужно ли мне денег. Деньги были очень нужны, но я сконфузился и отказался. Выходя вместе со мной из редакции, Курочкин меня очень бранил за этот отказ, а о романе выразился так: «Бойко написано, бойко прочитано, впечатление получилось недурное, а в сущности, бросьте-ка вы этот роман: право, не ваше дело!» Я и сам в эту именно минуту почувствовал, что надо бросить и что это не мое дело

(#c_86). Несколько позже, нуждаясь в беллетристическом материале, Некрасов напомнил мне о романе, но я ответил, что решительно не могу его кончить, не пишется

(#c_87). Он просил меня по крайней мере выделить из «Борьбы» один эпизод – он указывал, какой именно, – и обработать его в рассказ, но я и этого не мог сделать, будучи увлечен совсем другими работами.

Несмотря на все предыдущие мытарства, несмотря на только что пережитую беду с «Современным обозрением» и неудачную пробу с «Неделей», несмотря, наконец, на то, что я в самый вечер торжественного чтения «Борьбы» решил, что кончать ее не буду, – мне именно в этот же вечер стало ясно, что я действительно у пристани. Конечно, великое дело молодость, легко оправляющаяся от погромов и легко окрыляемая надеждой. Но на этот раз дело было, я полагаю, не в одной молодости. Я в первый раз подошел к вершинам русской литературы, настоящим, несомненным, общепризнанным. Бурная жизнь Некрасова создала ему много недоброжелателей. Литературная и в особенности редакторская его деятельность тоже много этому способствовала. Но как бы далеко ни шло в некоторых сферах отрицание не только личных достоинств Некрасова, а и достоинств его поэзии, перст истории уже давно отметил его как достояние даже отдаленного будущего, а в настоящем вся грамотная Россия зачитывалась его стихами. Салтыков также давно занимал положение первого в своем роде человека. Елисеев был неизвестен в большой публике, но в литературных кружках его ценили очень высоко, а мы, тогдашняя молодежь, не зная его лично, хорошо знали его «Внутренние обозрения» в «Современнике». А из-за этих трех выглядывали еще образы Добролюбова, Чернышевского, Белинского, как бы передавших им свой авторитет. Далее, все трое независимо от своих собственно литературных талантов были опытные и горячо преданные своему делу журналисты, убежденные в возвышенности задач журналистики. Немудрено, что от этих людей и от руководимого ими дела веяло спокойною, сознающею себя силой. Примыкая к ним, вы чувствовали, что вступаете на какую-то, хорошую или худую, это как кто посмотрит, но, во всяком случае, прочную, смею сказать, историческую дорогу. Эта дорога, с одной стороны, уходила в даль прошедшего, где была пробита не одним поколением тружеников и страстотерпцев мысли, а с другой – расстилалась в перспективу будущего. Велики и ярки были таланты Салтыкова и Некрасова, крупную литературную силу представлял собою и Елисеев, но их личные силы удваивались тем историческим путем, на котором они стояли. Отнюдь не связанные преданием в том смысле, чтобы не сметь сделать ни единого шага за свой собственный страх и счет, они, кроме силы личного убеждения, еще в своих связях с прошлым черпали уверенность в правоте своего дела. Чем глубже коренится идея в прошлом, тем спокойнее выносит она всякие бури и невзгоды, все равно как дерево с глубоко сидящими корнями. Спокойная, уверенная в себе сила чувствовалась во всем обиходе редакции «Отечественных записок» и давала себя знать при первом, даже самом поверхностном сближении с нею. Я разумею, конечно, не спокойствие личных характеров. Изо всех трех ровно спокоен был только Елисеев. Некрасов был скорее замкнут и скрытен, чем спокоен, и я расскажу ниже случай, когда он был совсем выбит из седла. А Салтыков был весь нервы и постоянное волнение. Но все эти индивидуальные особенности ничем не отражались на общем литературном деле, которое стояло не на темпераментах и характерах, а на убеждениях. Эти-то убеждения, прочные сами по себе, еще упрочивались сознанием преемственной связи с рядом предшествовавших работников.

Меня всегда удивляли и, признаюсь, сердили те странные люди, которые время от времени выскакивают в литературе с «новыми словами», точно балаганный Петрушка из-за ширмы: выскочит, выкрикнет и опять за ширмы впредь до новейшего слова. Конечно, новые слова необходимы. Но, во-первых, они говорятся гораздо реже, чем думают люди с легкою мыслью и легким сердцем; во-вторых, люди с легкой мыслью и легким сердцем для провозглашения их отнюдь не годятся; в-третьих, наконец, только то новое слово значительно и прочно, которое не отрезывает себя от прошлого. В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших опытов, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой. Иначе и быть не может, потому что люди науки обращаются прежде всего к людям науки же, и специалисты все равно дознают место нового слова в литературе предмета и определят цену его. В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет. Поэтому выходит, например, следующее. Среди множества курьезов, вычитанных мною в «Литературных заметках» г. Волынского в «Северном вестнике», есть такой: «Различные письма одного и того же корреспондента писаны не в одном и том же стиле – где мягким гусиным пером, где несколько развязным, размашистым языком»

(#c_88). Конечно, lapsus'ы возможны всякие, но я мог бы привести множество подобных удивительных изречений г. Волынского, только нет охоты, да и надобности возиться. Вы видите, что этому человеку, хотя бы только для того, чтобы стать удобопонятным, чтобы стать писателем, надо прежде про себя, в тиши своего кабинета решить, чем ему лучше писать – гусиным пером или размашистым языком. А он уже озабочен открытием «новой мозговой линии»

(#c_89). Одна «Неделя» столько на своем веку наоткрыла этих новых мозговых линий, что и не перечесть. Этот тип открывателей новых мозговых линий очень любопытен; в свое время я с некоторою подробностью войду в его психологию

(#c_90). Тип этот существует не только у нас, а и в Европе, но там он не может принести большого вреда, потому что там лишь в очень редких случаях посторонние обстоятельства обрывают спокойный ход преемственного развития идей и, следовательно, шарлатанские «новые слова» не встречают по крайней мере поддержки во внешних условиях жизни.

Возвращаясь к «Отечественным запискам», скажу, что, за вычетом горьких сомнений о личном характере Некрасова, я был счастлив примкнуть к живым преданиям действительно нового слова, сказанного самою жизнью в эпоху пятидесятых и шестидесятых годов.

Так как «Борьбу» свою я сразу вполне и окончательно забросил, то первоначально мне приходилось иметь дело главным образом с Елисеевым, который в беллетристический отдел не мешался, но зато тем большее влияние имел на прочие отделы. Да и впоследствии я ближе, роднее всех в редакции чувствовал себя именно с ним. Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется «знаком» только с Елисеевым, и это за все время существования «Отечественных записок». Приходилось, разумеется, очень часто видаться и с Некрасовым, и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем, и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п. Впоследствии, уже после закрытия «Отечественных записок», Салтыков писал мне однажды: «Вы были для меня одним из симпатичнейших и любимейших людей, хотя разность лет и моя болезнь препятствовали мне ближе сойтись с вами»

(#c_91). Но Михаил Евграфович ошибался, – не в разности лет и не в болезни дело было, по крайней мере не только в них. Елисеев был даже старше его и тоже человек хворый, но это не мешало нам быть в коротких приятельских отношениях. Глубоко уважая и любя Салтыкова не только как литературного деятеля, но и как человека; будучи очень близок с ним в сфере идей и общественных симпатий и антипатий, я, однако, даже и представить себе не могу, как бы мы с ним друг к другу, например, «в гости» ходили. Слишком уж велика разница была в наших привычках, обстановке, во всем складе жизни. Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты. С Елисеевым же у меня было много общего в привычках и образе жизни, да и просто как-то по душе мы друг другу пришлись. В конце 1873-го или в начале 1874 года один бесконечно прискорбный для меня случай чисто приватного характера, и притом не имевший никакого отношения лично к Елисееву, оборвал нашу дружескую близость

(#c_92). Мы стали встречаться только в редакционные дни. Но на общем деле это отозвалось так же мало, как и отсутствие близости с Некрасовым и Салтыковым. Упомянутый случай оборвал нашу дружбу, так сказать, формально, нисколько не повлияв на наши взаимные чувства, но в последние годы за отсутствием «Отечественных записок» и, следовательно, сборного пункта мы встречались уже только случайно, у больного Салтыкова или на улице. В 1890 году, возмущенный удивительной затеей отпраздновать юбилей свободы русской печати, Елисеев, уже очень слабый, попросил меня зайти к нему поговорить об этом деле, и я пришел. Затем я увидал его уже покойником. Но об Елисееве потом

(#c_93).

Теперь начну с Некрасова.

Недавно в «Московских ведомостях» я прочитал заметку под громким заглавием «Развенчанный Некрасов». Вот она:

«Известно, что роль „мученика“ была одною из благороднейших ролей в либеральной комедии, вошедшей в моду с начала шестидесятых годов. Провинциальные „pauvres diables“[11 - «бедняги» (франц.).], молодые, восторженные, наивные, увлекающиеся, с сердечным трепетом слушали столичных „апостолов“, в предположении, что они за меньшую братию полагают душу свою. Провинциальные молодые энтузиасты рисковали всем из-за этой проповеди, предполагая, что все это святая истина, что сами проповедники суть апостолы, люди идеи, а не наживы. И, как стадо овец, молодежь шла на этот призыв, не щадя ничего.

Но время раскрывает все. Любимым апостолом либерализма и до сих пор считается „наш гениальный поэт“ Н. Некрасов. Для поддержания его престижа печать упорно поддерживала мнение, будто Некрасов был „мученик идеи“, будто он начал свою карьеру в трущобах и потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты. Никто не смел и подумать о том, что „петь“ о нуждах меньшей братии было… просто выгодно».

Далее автор заметки приводит выдержку из статьи г. Глинки в «Историческом вестнике»

(#c_94). Г. Глинка, помянув известные сведения о бедности или даже прямо нищете Некрасова в ранней молодости, говорит: «Не решаясь опровергать такую яркую картину, я хочу рассказать лишь о моем случайном знакомстве с Некрасовым». Оказывается, что Некрасов бывал у отца г. Глинки, потом жил некоторое время с его братом и «в это время, – говорит г. Глинка, – могу удостоверить, ни в чем особенно не нуждался». Как видите, сообщение г. Глинки ни малейше не опровергает общеизвестных фактов крайней бедности юного Некрасова. Г. Глинка впервые увидал Некрасова у своего отца, который в свою очередь познакомился с поэтом у Полевого

(#c_95). Что было с Некрасовым до этой встречи, г. Глинка не знает и потому весьма основательно «не решается опровергать яркую картину» нищеты Некрасова, имеющуюся во всех биографиях поэта. Но «Московские ведомости» непостижимым образом усматривают в рассказе г. Глинки какое-то опровержение, разоблачение, даже «развенчание» и чему-то очень радуются. Я сейчас вернусь к этой радости, а теперь обращу внимание читателей на печатающиеся в газете «Русская жизнь» воспоминания В. А. Панаева

(#c_96)человека, очень близкого Некрасову. Г. Панаев встретился в первый раз с Некрасовым у некоего художника Даненберга

(#c_97). Даненберг и Некрасов жили в одной комнате, питались щами, узнавали время по солнцу, имели одни общие сапоги и одно общее верхнее платье, так что выходили со двора поочередно. Но все это было еще роскошью в сравнении с тою нищетой, от которой избавил Некрасова Даненберг. Перед этим будущий знаменитый поэт жил в подвальной комнате, с окнами на улицу и должен был писать, лежа на полу, так что проходившие по тротуару часто останавливались посмотреть на оригинально примостившегося юного писателя. Все имущество его состояло из коврика и подушки, даже верхнего платья не было, питался он черным хлебом и рисковал быть выгнанным на улицу.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 12 >>
На страницу:
4 из 12