Оценить:
 Рейтинг: 0

Герой безвременья

Жанр
Год написания книги
1891
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В свете Лермонтов все больше и больше преуспевал, уже не нуждаясь более в низменной спекуляции за счет прекрасных девиц. Стихи на смерть Пушкина, ссылка на Кавказ, дуэль с Барантом, новая ссылка – все это приковало к особе молодого офицера внимание светского общества, внимание частью почтительное, частью злобное. Одновременно шли и успехи в литературе. Он познакомился кое с кем из писателей, между прочим с Белинским, которого, однако, приводил в смущение отсутствием серьезности. По словам Панаева в «Литературных воспоминаниях», Белинский решительно недоумевал. Он говорил: «Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него ни одного умного и дельного слова; он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой». Панаев, с своей стороны, прибавляет, что «действительно, Лермонтов как будто щеголяет ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера». Мимоходом заметим, это слова Панаева; что же касается сообщаемых им фактов, то собственно в них довольно мудрено усмотреть щегольство светскою пустотой. Факты очень, впрочем, скудные. Панаев рассказывает, как однажды Лермонтов ни с того ни с сего долгим взглядом черных глаз смутил некоего Языкова и даже заставил его выйти из комнаты в сильном нервном раздражении. Рассказывает еще об отношениях Лермонтова к Краевскому, тогда еще только начинавшему свое издательское поприще: они были на «ты», и Лермонтов позволял себе всякие школьничества с Краевским и разбрасывал его бумаги по полу, производил в его кабинете всяческую кутерьму и раз даже опрокинул его самого со стулом. Быть на ты с Краевским и школьничать в его кабинете – это едва ли признаки щегольства великосветскостью. Рассказывает, однако, Панаев и еще один факт, в высшей степени интересный, а именно восторг Белинского, когда ему удалось наконец поговорить с Лермонтовым по-человечески. Случилось это в ордонанс-гаузе, где Лермонтов сидел под арестом за дуэль с Барантом. Белинский восторженно рассказывал Панаеву об этом свидании. Г-н Пыпин в предисловии к одному из изданий сочинений Лермонтова (1873 г.) заподозрил Панаева в неточной передаче рассказа Белинского, а г. Скабичевский

(#c_33) в предисловии к павленковскому изданию сочинений Лермонтова пошел гораздо дальше и усомнился в самом факте свидания. Г-н Пыпин заподозрил Панаева только в преувеличении или неверной передаче, г. же Скабичевский косвенным образом заподозривает либо Панаева, либо Белинского во лжи. И это на том единственном основании, что, по словам Шангирея, в ордонанс-гауз к Лермонтову никого не пускали. Да и «сам Барант, сын французского посланника, следовательно, человек со связями, мог видеть Лермонтова в ордонанс-гаузе лишь тайком. После этого невольно берет сомнение, как мог пробраться к Лермонтову Белинский, человек маленький и к тому же совсем чужой Лермонтову». Если бы г. Скабичевский внимательнее отнесся к своей задаче биографа и редактора собрания сочинений Лермонтова, он не впал бы в этот совершенно неуместный скептицизм. Из документов, частью приложенных к редактированной им книге, а частью в его собственном предисловии к ней напечатанных, он узнал бы, что Лермонтов был арестован сначала в ордонанс-гаузе, а потом переведен в арсенальную гауптвахту, и Барант был у него не в ордонанс-гаузе, а на гауптвахте; а порядки в этих двух местах заключения могли быть и разные – в одном построже, в другом послабее. Правда, Шангирей действительно утверждает, что в ордонанс-гауз никого, кроме него, Шангирея, не пускали. Но позволительнее, я думаю, заподозрить Шангирея в ошибке (тот же Шангирей утверждает, например, что Лермонтов родился в Тарханах), чем Панаева или Белинского в сочинении небывалого факта. Во всяком случае, существует собственный рассказ Белинского о посещении им Лермонтова, вполне совпадающий с рассказом Панаева, и надо поэтому думать, что так ли, сяк ли, а Белинскому удалось пробраться в ордонанс-гауз. Г-н Пыпин давно отрекся от своих подозрений

(#c_34) и признал, что Панаев «очень верно передал сущность дела». Письмо Белинского (к Боткину), в котором он говорит о своем свидании с Лермонтовым, было напечатано г. Пыпиным в его почтенном труде: «Белинский, его жизнь и переписка» и затем неоднократно цитировалось в журналах; совершенно даже непонятно, как могло оно остаться неизвестным биографу Лермонтова…

Белинский писал: «Недавно был я у Лермонтова в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух!» И далее: «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, он улыбнулся и сказал: „Дай Бог!“ Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве! Каждое его слово – он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок – меня давят такие целостные полные натуры; я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».

Наши художники-живописцы, вообще говоря, довольно равнодушны к русской литературе и в особенности к ее истории. Но фигуры Лермонтова и Белинского достаточно, кажется, популярны и крупны, чтобы заинтересовать художника, и мудрено найти тему для картины более благодарную, чем это собеседование великого критика и великого поэта в ордонанс-гаузе. Представьте себе Лермонтова с привычно насмешливым складом губ и пронзительными черными глазами, от взгляда которых смущаются те, на кого он смотрит. Смущается, может быть, и Белинский, что не мешает ему, однако, «упорствуя, волнуясь и спеша»

(#c_35), в горячей речи отстаивать свои «понятия». Он твердо уверен в истинности и возвышенности этих понятий; но всем своим чутким и детски искренним существом чувствует, что в беседующем с ним гусарском поручике есть нечто, чего в нем самом нет и перед чем он должен преклониться…

IV

В воспоминаниях известного в свое время и совершенно неизвестного ныне великосветского беллетриста гр. Соллогуба

(#c_36), автора «Тарантаса», «Истории двух калош» и проч., много рассказывается о дружеских отношениях автора с Лермонтовым, о том, как Лермонтов с ним советовался, предлагал вместе издавать журнал и т. д. Соллогуб очень восторгается талантом Лермонтова и скорбит об его ранней кончине. Это понятно и приличествует всякому, знавшему и незнавшему поэта лично. Но, будучи приятелем Лермонтова, гр. Соллогуб может, конечно, сообщить нам о нем что-нибудь интимное, что-нибудь такое, что только наблюдению близкого человека доступно, и главным образом что-нибудь касающееся светских отношений Лермонтова. Но гр. Соллогуб почти совсем не трогает этого пункта, отсылая любопытствующих читателей к одному своему беллетристическому произведению. Он говорит: «Светское значение Лермонтова я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет“». Гр. Соллогуб прибавляет, что повесть эту он написал «по заказу» одной высокопоставленной особы. Было бы в высшей степени любопытно знать, какую цель преследовала эта особа, заказывая гр. Соллогубу такое произведение. Из воспоминаний графа этого не видно, но не видно также и мотивов, руководивших графом при исполнении «заказа». Действие повести происходит, как показывает и заглавие, в «большом свете», где, между прочим, ставятся за одну скобку «стихи Л-ва и повести С-ба», то есть Лермонтов и Соллогуб как писатели. Герой повести, молодой офицер Леонин, играет в «большом свете» глупейшую роль сверчка, не знающего своего шестка и которого поэтому светские люди осмеивают и водят за нос сколько им угодно. Это просто дурачок какой-то, ничтожный, сентиментальный и даже в мазурке не сильный, насчет которой он серьезно совещается с другим действующим лицом повести, Сафьевым, истинно светским человеком, – быть может, в нем мы должны угадывать самого гр. Соллогуба. Надо заметить, что «Большой свет» был напечатан в 1840 году, в год дуэли Лермонтова с Барантом и появления в печати «Героя нашего времени». Спрашивается, как же отнесся пылкий, заносчивый, самолюбивый поэт, находившийся в это время на верху своей славы, к своему якобы портрету, написанному якобы дружеской рукой гр. Соллогуба? В том же 1840 году Белинский в письме к Боткину так характеризовал «Большой свет»: «Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, еще больше блеску. Только Сафьев – ложное лицо. А впрочем, славная вещь. Бог с ней! Лермонтов думает так же. Хоть и салонный человек, а его не надуешь – себе на уме». Из этого следует, кажется, заключить, что ни Белинский не узнал в Леонине Лермонтова, ни Лермонтов не узнал сам себя.

Для славной памяти поэта не было бы, конечно, ничего оскорбительного в том, что какой-нибудь Сафьев превосходил его в танцевальном искусстве или в умении вести светские интриги, хотя с точки зрения Соллогуба это грехи не малые. Но в числе прочих биографических фактов нам нужно знать и «светское значение» поэта. И, по соображению со сведениями из других источников, мы должны признать, что значение это не имеет ни малейшего сходства с изображением гр. Соллогуба. Общего между Лермонтовым и Леониным только то, что оба стремятся попасть в высший аристократический свет, но Лермонтов никогда не был тем робким травоядным, каким является в «Большом свете» Леонин; он был, как показывает уже его история с Сушковой, скорее слишком смелым и бесцеремонным хищником. Да и самые выражения вроде «попасть в высший аристократический свет» требуют по отношению к Лермонтову оговорок. Правда, их иногда употребляет и сам Лермонтов, говоря о себе, но совсем в особенном смысле. По свидетельству Вистенгофа, Лермонтов, еще будучи в Московском университете, вращался в светском обществе: «Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в сообществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами позади, прохаживавшимися с ним по залам». Таким образом, в смысле светского лоска Лермонтов был очень рано вполне готовым человеком и едва ли мог нуждаться, будучи уже офицером, в каких-нибудь уроках Сафьева или гр. Соллогуба. В юнкерской школе он был опять же товарищем и как бы даже первоприсутствующим в среде молодых людей так называемого высшего круга. Конечно, такого товарищества было еще мало, чтобы быть своим в аристократических салонах, но Лермонтов хотел быть в них не столько своим, сколько первым в своем роде, и новичком он был в них уже, конечно, не в смысле непривычки к светскому обществу, как Леонин. И тем не менее повесть гр. Соллогуба, как она освещается его собственным признанием насчет ее происхождения, является очень ценным материалом для определения «светского значения» Лермонтова. Если гр. Соллогуб решился поставить в своей повести рядом стихи Л-ва и повести С-ба, то из этого следует заключить, что талант Лермонтова признавался в большом свете. Но вместе с тем около него, очевидно, много накопилось ненависти, потому что вот заказывается пасквиль на него, и дружеская рука великосветского беллетриста исполняет заказ. Удар, по-видимому, не попал в цель, потому что Лермонтов даже не узнал себя

(#c_37). Но ведь не это и нужно было; это даже совсем не нужно было, так как необузданный характер Лермонтова ничего хорошего персоне гр. Соллогуба не обещал, в случае если бы поэт узнал себя. Но где-то, в каких-то сферах нужно было изображение Лермонтова ничтожеством…

Поневоле вспоминаются слова Лермонтова о Пушкине:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет, завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам безбожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным, —
Он, с юных лет постигнувший людей!

«Врачу, исцелися сам»

(#c_38), – можно бы было, по-видимому, сказать по этому поводу Лермонтову, потому что ведь он и сам рвался «в этот свет, завистливый и душный», и судьба Пушкина не послужила ему уроком. Однако это только по-видимому. «Мирных нег и дружбы простодушной» Лермонтов почти не знал, а «словам и ласкам ложным» отнюдь не верил. В 1839 году, сообщая М. Лопухиной о своем петербургском житье-бытье, он писал: «Весь народ, который я оскорблял в стихах моих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихов и торжественно ими хвастаются… Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания, дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что ведь я тоже лев; да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять… Эта новая опасность полезна; она дала мне оружие против этого общества, которое непременно будет преследовать меня своими клеветами, и тогда у меня есть в запасе средство для отмщения: ведь нигде не встречается столько низостей и странностей, как тут».

Таким образом, Лермонтов шел в «свет», как на битву, хорошо подготовленный и вооруженный, и соответственно вел себя там. Ходячее уподобление светских отношений Лермонтова и Пушкина решительно ни на чем не основано, кроме того чисто внешнего факта, что оба поэта вращались в большом свете и оба хотели в нем вращаться. Никогда Лермонтов не был и, насколько мы знаем его духовную физиономию, не мог быть в таких двусмысленных положениях по отношению к сильным мира, в каких не раз приходилось бывать Пушкину, никогда он ничего не просил, не получал, не брал на себя никаких поручений, никогда никаким покровительством не пользовался. Пушкину только случалось призывать на себя своими стихотворениями грозу, Лермонтов же делал, кажется, все возможное, чтобы создать вокруг себя постоянную атмосферу недовольства, вражды, ненависти.

В заметке, отнюдь не в пользу Лермонтова пристрастной, кн. А. И. Васильчиков говорит: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был человек вполне своего века, герой своего времени: века и времени, самых пустых в истории русской гражданственности. Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах „Печально я гляжу на наше поколенье“, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что „туда ему и дорога“. Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом»

(#c_39).

Г-н Висковатов рассказывает про одного товарища Лермонтова по юнкерской школе, «достигнувшего потом важного государственного положения»: человек этот, говорит г. Висковатов, «приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его самым „безнравственным человеком“ и „посредственным подражателем Байрона“ и удивлялся, как можно им интересоваться до собирания материала для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы». Дело идет, очевидно, о каком-нибудь обидном стихотворении, которого злопамятный товарищ не простил поэту даже после его смерти

(#c_40).

В вышеприведенном письме к Лопухиной Лермонтов говорит о людях, которых он «оскорблял в стихах своих» и которые, дескать, теперь окружают его лестью и ухаживанием. Весьма возможно, что многие из стихотворений, о которых тут упоминает Лермонтов, затерялись или даже намеренно уничтожались. Пропали же для русской литературы чрезвычайно характерные мелкие стихотворения его, сохраненные лишь Боден-штедтом в немецком переводе. Все эти «Kleine Betrachtungen» и «Kleine Einfalle und Ausfalle», как они озаглавлены у Боденштедта, носят печать страстной вражды и презрения к каким-то людям, судя по усваиваемым им атрибутам, принадлежащим к так называемому светскому обществу. «Всегда я чувствовал к вам полное презрение, названием ослов клеймил вас, шельмовал, и вы же у меня просили извиненья в том, что я вас ослами величал». Это – начало одного из стихотворений в не совсем удачном пере-переводе Минаева

(#c_41). А вот два куплета другого стихотворения в немецком оригинале-переводе Боденштедта

(#c_42):

Weil ich bei ihrem Thun vor Scham oft roth bin,
Mir nicht Musik erscheint Geklirr von Ketten
Und mir nicht lockt der Glanz von Bajonetten:
Behaupten sie, dass ich kein Patriot bin!

Weil ich nicht ganz von altem Korn und Schrott bin
Und nicht mit jedem Schritte r?ckwerts gehe:
Wehaupten sie, dass ich kein Patroit bin,
Mein Land nicht liebe und es nicht verstehe!

Это стихотворение, напоминающее мотив «Родины» («Люблю отчизну я»), но с острой полемической приправой, свидетельствует, что Лермонтову приходилось иметь дело и с столь обычною у нас клеветою беззастенчивых врагов насчет недостатка любви к отечеству. Вообще взаимные отношения между поэтом и окружавшею его светскою средою были самые напряженные. Есть доля фактической правды даже в отдающем цинизмом замечании кн. Васильчикова, что если бы и не Мартынов, так все равно кто-нибудь другой рано или поздно убил бы Лермонтова. Последняя драма в жизни поэта, несмотря на свой, по-видимому, бессмысленно случайный характер, подготовлялась давно. Г-н Висковатов сообщает со слов современников, что «многие» из бывших в то роковое лето в Пятигорске светских людей называли Лермонтова «ядовитой гадиной»

(#c_43). Эти благородные люди подговаривали молодого офицера Лисаневича вызвать поэта на дуэль, но Лисаневич объявил, что у него «не поднимется рука на такого человека». У Мартынова поднялась… Все те резкие укоры, с которыми Лермонтов обращался к закулисным виновникам смерти Пушкина, вполне прило-жимы и к обществу, выдвинувшему Мартынова. Но надо все-таки признать, что сам Лермонтов был отнюдь не невинен в той атмосфере вражды и ненависти, которая вокруг него создалась. По свидетельству всех, оставивших какие-нибудь воспоминания о Лермонтове, как людей благорасположенных к нему, так и нерасположенных, немногие из его знакомых пользовались его искреннею и нежною привязанностью, а ко всем остальным он относился презрительно, заносчиво, враждебно, точно нарочно изыскивая предлоги к неприятностям и открытым столкновениям.

Мы поймем это, разумеется, неприятное для окружающих поведение, припомнив слова Печорина: «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью». Странная задача, странное понятие о «жизни»! Но такого рода странностями переполнена, можно сказать, жизнь как самого Лермонтова, так и действующих лиц его произведений. И во всех этих странностях виден все тот же человек, страстно жаждущий деятельности, именно в смысле психического воздействия на людей, задающий себе разнообразные, утонченно сложные задачи этого рода.

Действовать, бороться, покорять сердца, так или иначе оперировать над душами ближних и дальних, любимых и ненавидимых – таково призвание или коренное требование натуры всех выдающихся действующих лиц произведений Лермонтова, да и его самого. Им было бы совершенно дико и непонятно то преувеличенное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следовательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии. «Я мыслю»– из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом существования. Существование самой мысли еще нуждается в доказательстве, которое дается лишь обнаружением ее в действии. Припомните слова Печорина: «идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, их рождение уже дает им форму, и эта форма есть действие». Таков, по Лермонтову, естественный строй душевной жизни, и это воззрение весьма близко к тому, которое становится господствующим в современной психофизиологии. Лермонтов дошел до него не путем логических выкладок или систематического изучения; он прочел его готовым в своей собственной душе, которой была инстинктивно противна половинчатая жизнь замкнутой мысли, не завершенной действием. Столь же чуждо Лермонтову было и замкнутое, самодовлеющее художественное творчество. При всей его горячей любви и глубоком уважении к Пушкину, он никогда не подписался бы под известною поэтическою profession de foi[2 - Исповеданье веры (фр) – Ред.] своего старшего брата по искусству: «не для житейского волненья… не для битв, мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Лермонтов желал, напротив, чтобы «мерный звук его могучих слов воспламенял бойца для битвы», чтобы его стих, как «божий дух, носился над толпой и отзыв мыслей благородных звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных».

Но если естественный строй душевной жизни требует превращения мысли в действие, то в действительности мы видим постоянные нарушения этого закона. Неудивительно поэтому, что значительная часть лермонтовской поэзии отличается резко отрицательным тоном. На каждом шагу наталкивался он на разнообразные формы отлучения мысли от дела или дела от мысли и, оскорбленный в коренном требовании своей натуры, метал направо и налево свой «железный стих, облитый горечью и злостью». Нечего говорить о тех формах разлучения мысли и дела, которые могут быть сгруппированы под именем лицемерия. Вместе с другими большого роста людьми, освещающими путь человечества, Лермонтов клеймил, между прочим, и лицемерие, но не оно составляло специальный предмет его особенной вражды. «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много», – писал он, будучи еще юношей. Позже он печально глядит «на наше поколенье», потому что «в бездействии состарится оно», потому что «мы вянем без борьбы», потому что «над миром мы пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Заметьте эти выражения; они не случайные красивые детища рифмы и ритма, как это часто бывает даже у высокоталантливых стихотворцев, а точное словесное отражение постоянной, излюбленной мысли поэта: мысль должна быть «плодовита», то есть иметь осязательный результат, быть действенною мыслью, а труд, то есть дело, должен быть начат гением. Это полный, законченный круговорот сил, и все, что становится поперек дороги превращению мысли в дело, все, разрывающее эти звенья единой цепи, больно и оскорбительно уязвляет поэта. Условия современной Лермонтову русской гражданственности и, в частности, условия нашей печати не позволяли ему быть очень определенным в указаниях на обстоятельства, препятствующие свободному превращению мысли в действие, но свободолюбивый дух ясно дает себя знать во всей его поэзии. «Ты хочешь знать, что делал я на воле?» – спрашивает Мцыри и отвечает: «жил». Но вольная жизнь дикаря, вырвавшегося из монастыря или плена, есть, конечно, не идеал Лермонтова, а только символ идеала или схематическое его изображение. В эту схему надо еще ввести многое, дикарю неизвестное, а Лермонтову дорогое. Лермонтов мог с завистью смотреть и на Мцыри, живущего полною жизнью в общении с природой, в битве с барсом и т. д., и на других своих героев, заимствованных из кавказской и более или менее отдаленной русской жизни, у которых мысль и действие сливаются в одно неразрывное целое. Но если это и был рай, то рай потерянный, и навсегда. Надо создавать новый рай, в котором, так сказать, пропорции первобытной, стародавней жизни были бы сохранены, но содержание жизни было бы обогащено всем истинно ценным, приобретенным на историческом пути от Хаджи-Абрека, или купца Калашникова, или горбача Вадима до Лермонтова. Но как это сделать?

В Хаджи-Абреке или в Вадиме Лермонтов ценит, конечно, не зверскую их жестокость, а лишь ту пропорциональность или эквивалентность мысли и дела, которой он тщетно искал вокруг себя, в своих современниках. Преступность кровопролития, равно как и вообще азбуку гуманизма, он понимал, уж разумеется, не хуже других. Об этом свидетельствуют даже минуты его отчаяния в будущности человеческого рода, в одну из которых он написал замечательный, хотя и мало замечаемый «отрывок»:

Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворен…

(#c_44)

Люди сгибнут, и «наш прах лишь землю умягчит другим, чистейшим существам. Не будут проклинать они; меж них ни злата, ни честей не будет, станут течь их дни невинные, как дни детей; меж них ни дружбу, ни любовь приличья цепи не сожмут, и братьев праведную кровь они со смехом не прольют». А мы, люди, будем смотреть на этот «рай земли» из «бездны тьмы» и казниться завистью и тоской: «вот казнь за целые века злодейств, кипевших под луной».

Этот вопль повторяется, лишь в более мягкой форме, в часто цитируемых строках из «Валерика».

И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек!
Чего он хочет?.. Небо ясно:
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он… Зачем?

А между тем об этой самой битве при Валерике Лермонтов писал одному из своих приятелей

(#c_45) в таком тоне: «Нас было всего две тысячи пехоты, а их до шести тысяч, и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, – кажется, хорошо!.. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными». Мало того, вскоре после битвы при Валерике мы видим Лермонтова чем-то вроде атамана шайки головорезов, предводителем сбродного партизанского «Лермонтовского отряда»

(#c_46), во главе которого поэт проделывал настоящие фокусы отчаянной и совсем ненужной храбрости. Не уличить ли нам поэта в противоречии или не предоставить ли двум критикам доказывать – одному, что Лермонтов был любитель «бранной забавы», а другому, что он эту «забаву» ненавидел? Это возможно. Мало писателей, суждения о которых были бы столь разноречивы и противоречивы, как о Лермонтове. Есть критики и биографы, характеризующие Лермонтова как протестанта по преимуществу и в особенности подчеркивающие в нем «с небом гордую вражду»

(#c_47); но находятся и такие, которые полагают, что девизом его жизни и деятельности могут служить смиренномудрые слова: «да будет воля Твоя». Одни ищут и находят в Лермонтове черты казенного патриотизма с барабанным боем, другие указывают черты резко противоположные. Одни помещают поэта между небом и землей в костюме «нарядной печали» и красивого презрения к маленьким и непрочным земным делам; другие приписывают ему, напротив, даже особливую приземистость. И все это, при желании и некотором, весьма даже незначительном искусстве, может быть доказываемо и подтверждаемо цитатами или ссылками на биографические факты. С таким же правом можно бы было доказывать и то, что Лермонтов был врагом кровопролития, и то, что он был его апологетом. Дело, однако, в том, что, не говоря о преходящих настроениях минуты, на которых ничего не следует строить, Лермонтов, совершенно независимо от своих убеждений, высоко ценил самую убежденность, засвидетельствованную делом. Пусть Хаджи-Абрек зверь, пусть Вадим еще больший зверь, но Лермонтов видит в нем «великую душу», хотя и жалеет, что его «геройское терпение, скорость мысли и решительность» пошли на дело зверской, личной мести. И многое простил бы он своим современникам, если бы видел в них готовность постоять хоть за что-нибудь с такою же непоколебимою решимостью, с какою Хаджи-Абрек, Калашников или Вадим стоят за свое дело.

В числе причин этого недуга бессилия любопытен «яд просвещенья». Видеть в этом указании какой-нибудь протест против науки, теоретического знания как такового – совершенно неосновательно. Мимоходом сказать, школьное образование Лермонтова не было, конечно, значительно, но самостоятельно он, по-видимому, много учился, и не только в области изящной литературы, и не только в годы ранней юности. Так, в 1841 году, перед последней поездкой на Кавказ, он писал одному приятелю

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6