Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять говорил ему: – Я не говорю теперь…

Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь, или Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. «Болгаре неправы противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?»· Хороша, по крайней мере, искренность подобной лжи, подобного лицемерия!

В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после.

Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались было работой над «Складчиной» и кончились ужасной крайностью, совершенным литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу.

V

Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей «О Складчине», были единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня отъезда моего в монастырь.

Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть) я ищу только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не препятствуют умственной моей жизни.

В гостинице «Мир» номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами. Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский… Да простит мне Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках. Однажды я заболел у Губастова в квартире; Петраки, который меня знает отлично, увидавши, что я не унываю, сказал мне: «Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь посольство и все персидские ковры!»

Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских друзей и приятельниц[16 - Я ужасно виноват перед Нелидовыми, что до сих пор не благодарил их за рекомендательное их письмо Неклюдовым. Каждый день я об этом думаю!]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный, тупой и вечно потерянный Георгий и тот хвалил эту набожную, тихую и добрую француженку и соглашался с тем, что мы живем скорее в семье, чем в гостинице. По середам и по пятницам мне по-прежнему готовили постное, и, занявшись все утро, я не раз заходил и в будни к вечерне то в ту, то в другую церковь, молился охотно и тепло и во всех церквах с радостью видел довольство, богатство даже, вкус, видел, что везде есть набожные люди всех сословий и возрастов, видел, что храмы украшаются и подновляются по-прежнему…

Луч света, луч жизни начал опять слегка светить вокруг меня… Отчизна, которая показалась мне сначала так негостеприимна, чужда и даже во многих отношениях противна в этот приезд мой, стала как будто бы оживать передо мною. Все это оттого, что я стал писать.

В это самое время я читал три вечера сряду «Генерала Матвеева» Бергу, который был от него в восторге и говорил, что несколько поправок и произведение это будет в своем роде классическое.

Я начинал немного отдыхать и рассчитывал так: – Хоть роль постоянного сотрудника газеты или журнала, сотрудника, живущего в столице, ужасно всегда мне казалась пошла, прозаична и мелка, но что же делать… И для того чтобы попасть в очаровательный Крит, видеть живописных турок и греков, водить с ними дружбу, прибить Дерше, быть повышенным и написать потом «Хризо» – нужно же было прослужить рядом… хоть бы с Извековым и Смельским в петербургском департаменте 9 месяцев, завистливо сокращая чужие донесения и думая: «Есть же такие счастливцы, которые ездят с вооруженными арнаутами по горам! Так и теперь (по справедливому мнению Губастова) следовало перетерпеть хоть два года, подновить себе связи с этой противно-растрепанной от эмансипации и прогресса Россией, составить себе прочное литературное положение и тогда вернуться на Босфор и Халки доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света… (Я бы заставил хоть одного из тех, которые нападают на посольское общество, пожить хоть полгода в интимности Катковых, Лохвицких и т. п. как живал я, и я уверен, что они заговорили бы другое!)

В эти так скоро прошедшие две недели я стал верить, что я могу устроиться в Москве, помогать семье своей и даже платить, не торопясь, мои долги в Турции. Долги эти ужасно терзают теперь мне совесть.

Я надеялся, что мелкие статьи, очерки мои могли мне давать средним числом рублей 150 или 200 в месяц, если бы они только появлялись тотчас по окончании и в каждой книжке журнала.

Я не буду здесь распространяться подробно о содержании моей статьи; я упоминал о ней уже прежде; но все-таки и здесь хочу сказать о том же пояснее.

Я вообще могу сказать, что у меня давно уже вкус опережал творчество. Вот в каком смысле. Я помню еще, когда мне было лет 25 и когда я по заключении Парижского мира в 56-м и 57-м годах гостил долго в прекрасном степном имении О.Н. Шатилова в Крыму, я однажды читал статью Чернышевского «Критика Гоголевского периода». Чернышевский тогда еще не развернул вполне своего революционного отрицательного знамени; он был в то время еще Эстетик 40-х годов; молодой, начинающий, но уже очень хороший писатель. Большая статья эта очень мне нравилась, потому что формулировала ясно и очень подробно именно тот взгляд, который я сам имел на Гоголя, Белинского и других замечательных людей 40-х и первых 50-х годов.

Помню, в одном месте было у него сказано, что «при всем великом значении Гоголя нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные, чем он…»

Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с которыми я был дружен… Только что оставленная жизнь походных приключений и тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений… В 70-ти верстах от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил меня сам Шатилов, говоря: «aliens a Cythere»[17 - Поедем на остров Киферу (фр.).] или «Rien qu'un petit tour a Paphos»[18 - Всего лишь один круг по Пафосу (фр.).], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная наложница, – он декламировал: «C'est la que Rose respire… C'est le pays des amours… C'est le pays des amours»[19 - Там роза дышит… Это край любви… (фр.).].

В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир – мать и дочь Кушниковы, в поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии… Матери было всего 35–36 лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Рудине (который только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно «les cloches du Monastere». У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое, малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат.

У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его русских крестьян, татар и дворовых…

Практическая совесть моя была покойна и даже больше… Ибо в наш век ничто так не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по мере сил.

В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не другим братьям.

Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново… старые липы его больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками… Но дома теперь нет… В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3–4-х коров, которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи… Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна… на этом портрете так жалка и так убита… На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко, плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом… А для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был мне нужен для уплаты другим братьям моим…

А я? Что сделал я?..

И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я представлен студентом, таким юным, красивым… женоподобно-красивым, положим… но что ж за беда?..

Не думаю!..

Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет…

Если даже им и грустно иногда в такие минуты… то что такое грусть!.. Мне не грустно – мне и страшно, и стыдно… А винить ли мне себя или других – я не знаю…

И чтобы решить это стороннему судье, – надо знать всю мою жизнь, столь бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф. Берг, моя племянница Маша – винят не меня, а других…

А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый круг возвращаются ежедневно. И я не знаю – кто виноват?

Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует; он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он несет такое ужасное наказание… Он может быть даже желал найти, вспомнить их, раскаяться… и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику… Он непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его… «Нет! он никогда не поймет, за что его так казнит Провидение…»

Встает молодой Эллиуй и говорит ему с воодушевлением: «Да, ты может быть и праведен… «Но где ж тебе… тебе!., смертному постичь цели Божий… Почему ты знаешь, зачем он так мучит тебя… Разве ты можешь считаться с ним?!!»

На это у Иова нет ответа…

И не успел кончить молодой и восторженный мудрец, как сам Иегова вещает с небес то же самое. Мнение Эллиуя было гласом Божиим. «Иов прав, – заключает Господь, – но мне угодно было испытать его».

Основная мысль этой великой религиозной поэмы – вечная истина и не для одной религии. Есть на всех поприщах вины явные и есть вины и ошибки непостижимые самому строгому разбору, самой придирчивой совести… И вины явные, ошибки грубые не всегда наказываются на этой земле, и правда и ловкость практическая не всегда ведут к цели… (я) говорю здесь практическая в самом широком смысле; практичен, например, поэт, когда он живет поэтично и вдохновительно, удобно и возбудительно для творчества. Разве Байрон был бы Байроном, если бы он остался благополучно в Англии с miss Milbank?

В наш век слишком много стали приписывать человеческой свободе и человеческому разуму. Есть нечто выше нас и мы виноваты только тогда, когда не исполняем предначертанное нами, а так ли мы предначертали все в нашей жизни, как следует, – кто решит?..

Одно из самых сочувственных мне лиц в современной истории – это Наполеон III[20 - Не по натуре своей, а по судьбе; и еще потому, что он ужасно выигрывает от сравнения с либералами.]. Его сгубило то, что я зову вторичным упрощением Франции – сила органическая, а не он развратил и погубил эту, уже и до него глубоко опошленную равенством нацию, как говорят, все эти презренные негодяи школы Jules Фавра и Гамбетта…

Я помню, когда я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и это-то и глупо!), добрый и честный Дмитрий Григорьевич Розен[21 - У которого я прожил два года (58–59) в нижегородском имении почти так, как жил Милькеев у Новосильских в моем романе «В своем краю».], увещевая меня верить больше Богу и Церкви, говаривал: «Non, mon cher К. Н-ч, croyez-moi, il у a quelque chose»[22 - «Нет мой дорогой Константин Николаевич, верьте мне, тут что-то есть». (фр.).]. Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, а теперь, когда я вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних – только потому, что они мне кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что не хочу судиться у мирового судьи… Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О Боже!..

Я думаю и Наполеон, отдыхая уныло в Вильгельмсгехе (кажется так?) говорил себе: «il у a quelque chose! А я то чем же так особенно виноват?.. Этот народ, подлый, как и всякий народ, сам меня избирал три раза…»

Так и я говорю теперь: «Да, il у a quelque chose!» И если есть за мной ошибки и вины эстетические или практические в моей неудавшейся литературной карьере, то я их не вижу, не понимаю и никогда не пойму, как не видал и не понимал за собой Иов крупных грехов, больших духовных ошибок. Вся моя жизнь от 21 года и до сих пор была посвящена самому искреннему, самому рыцарскому служению мысли и искусству. Талант высшего размера во мне признавали и признают почти все те, которые могут быть судьями…

Передо мною теперь целая пачка писем от разных известных лиц, которые свидетельствуют это: от Тургенева, Дудышкина, Страхова, П.М. Леонтьева, Краевского. – Нет… нет… Il у a quelque chose! Il у a quelque chose!»

Я прошу простить мне, что я так отвлекся… Мне очень больно и очень приятно об этом всем писать… И кто меня любит, тот мне все это, я знаю, простит…

В прошлый раз, когда я писал эти записки, я так был грустен, растроган и взволнован, что не мог удержать потока своих мыслей, написал вовсе не о том, о чем хотел писать. Записки эти могут иметь значение только для того, кто интересуется хоть сколько-нибудь мною лично. А тот, кто мне лично сочувствует, тот, конечно, простит мне это невольное отступление. Я и сегодня не могу быть вполне спокоен, и сегодня я не владею моими мыслями, как бывает обыкновенно, а мысли и чувства мои управляют мною. В маленьком флигеле моем меня со всех сторон окружают такие предметы, по которым я даже если бы и не хотел этого, то вынужден был бы ежеминутно читать свою печальную автобиографию. Я говорю «печальную» не потому, что в прошедшей жизни моей не было бы вовсе веселости и наслаждений, – нет, а потому, что я теперь от всего этого должен отказаться и по обету (даже и тогда, когда не ношу иноческой одежды), и по необходимости материальной… Здоровья нет, денег нет, но есть долги… А главное, главное… как говорит Гёте:

Если ты потерял состоянье —
Ты ровно еще ничего не утратил.
Честь потерял?.. приобрети славу —
И все забудется…

Но если ты утратил бодрость духа
Muth, веру в себя, в свою звезду…
Ты все утратил…

Я пишу это на память и не помню даже, откуда это из Гёте, из какого стихотворения.

В прошлый раз я хотел сказать, что в небольшой статье моей «О Складчине» я намеревался кратко изложить мой общий взгляд на всю современную русскую литературу, со времен Гоголя, и еще, что у меня критический вкус давным-давно опередил творчество… Давным-давно мне уже перестала нравиться сухая объективность всех наших писателей, их ложный, отрицательный взгляд на жизнь, их противные реалистические подробности. Самый язык их (я говорю теперь не о каком-нибудь Авсеенке и Клюшникове, не о топорных произведениях Лескова или Всеволода Крестовского), я говорю о лучших художниках наших – о Льве Толстом, о Тургеневе, о Писемском; самый язык этих лучших писателей наших так часто возмущал меня, что я давно искал случая сказать об этом свое мнение.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7