Оценить:
 Рейтинг: 0

Три письма

Год написания книги
1873
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Обстоятельства, однако, скоро рассеяли это неопределенное ощущение стыдливости за свое малосодержательное существование, потому что очень скоро представился случай думать о своих отношениях вполне определенно. По смерти отца моих ребят надо всем имением назначена была опека, и опекуном был сделан дядя покойного помещика, один из соседних владельцев. Это был в полном смысле слова делец-крепостник, не барин, а скорей кулак, человек, умеющий молотить рожь на обухе. Собственное его имение процветало, то есть он получал много доходу и не растрачивал этот доход, а копил и копил, хотя был человек вдовый и имел от покойной жены только одну дочь, девушку не менее его практическую и холодную. Народ звал их антихристами и жидоморами, господа считали примерными хозяевами. Я видел в нем несомненную любовь к труду, впрочем только к такому, в результате которого непременно получался доход, деньги. По виду это был человек громадного роста, громадной силы, с красным, с синими веснушками, лицом, маленькими веселыми глазами, с белыми тараканьими ресницами, с грузным, но крепким корпусом и тяжелой поступью. Он явился в наше имение на другой же день по назначении его в опекуны и тотчас принялся за дело, то есть с шести часов утра в разных концах деревни стал раздаваться его хриплый, перерываемый свистящим кашлем голос, грозивший, прикрикивавший, обрывавший, распекавший и т. д. Буквально целый день он пробыл на ветру и дожде в своей демикотоновой шинели, осматривая сараи, конюшни, погреба, чердаки, отдирая доски от дому и ударом топора в бревно сруба удостоверяясь в прочности постройки, определяя, сколько простоит и т. д. Вечером за чаем он тем же сиплым голосом с неподдельным негодованием разругал всех и вся: покойника, его вдову, мужиков, приказчиков, бесцеремонно указывал на глупость хозяев, на подлость подчиненных и т. д. Мы почувствовали, что это настоящий хозяин и барин, что этот человек принимается за дело «серьезно», невольно подчинились его строгому на всех нас взгляду, и притихли. Очень скоро и нас и мужиков он взял в ежовые рукавицы. Величайших трудов стоило вытребовать от него самое незначительное количество денег на самые необходимые нужды; но, к удивлению нашему, он сумел из имения, в котором, казалось, ничего не оставалось непроеденным, извлекать доходы в размерах поистине неожиданных. Он «приструнил» мужиков, потянул с них недоплаченные оброки, восстановил забытые обязательства, откопал и разузнал о таких участках, которые принадлежали Неелову и по нерадению последнего находились в пользовании у крестьян, завел десятки процессов о порубке, о потраве и выигрывал все до одного и притом в самые короткие сроки. В два-три месяца такого управления крестьяне оказались на законном основании почти неоплатными должниками, людьми закабаленными: на каждом, кроме долгов денежных, лежали долги рабочих дней и на ином доходили до громадной цифры 100, 150, даже и до 200. Наложив таким образом на все население медвежью лапу, опекун делал все, что хотел, и доходы полились к нему.

«И крестьяне и мы – «господский дом» – очутились в одних и тех же ежовых рукавицах, одинаково чувствовали над собою хозяйскую власть и волей-неволей сближались, входили в положение друг друга. И делалось все это, как видите, без всяких предвзятых идей насчет «сближения». Дело происходило совершенно просто: мужики стали посещать нас с жалобами, рассказывали про то, как он их разоряет, просили защиты. Защиты мы, конечно, дать не могли; напротив, мы сами жаловались мужикам на этого же самого кровопивца, но, не делая разоряемым людям добра, мы – по крайней мере я и дети – на самом деле узнавали историю того куска хлеба, который мы ели… Все эти описи имуществ и распродажи крестьянского добра, все эти моментальные решения в пользу нашу разных судов и инстанций и годовые, десятками лет тянущиеся дела, затеянные крестьянами, словом, вся эта процедура хозяйства – все это невольно, но неотразимо доказывало нам, что так жить и делать, как делали до нас хорошие и нехорошие хозяева, нельзя. Я по крайней мере, а за мной и дети не могли себе представить, не могли понять, где, в каком месте человеческого сердца может находиться источник той хозяйственной жадности, которою, например, обладал наш опекун? Мы не понимали, совершенно не понимали, что за соображения, что за логика руководит всеми этими хорошими хозяевами в их неусыпных трудах по притеснению и озлоблению посторонних им людей? Что поддерживает в них, в этих хороших хозяевах, неутомимость во всех этих неприязненных действиях? Одним словом, и я и дети – мы одинаково недоумевали, как можно всю жизнь быть сердитым; вставая в 6 часов утра, тотчас же начинать злиться, жаловаться, притеснять для того, чтобы вечером с ругательствами выпить рюмку водки и с сознанием тяготеющей над собою неприязни сотен людей тревожно заснуть до 5 часов другого дня, чтобы и его ознаменовать такою же самою изобретательностью всяких неприятностей для ближнего. Нам так была ясна бессмысленность, глупость, а главное пошлость такого рода отношений к людям, что мы не имели надобности ни в каких гуманных книгах, ни в каких «печатанных» доказательствах несправедливости подобных порядков. Убеждение в этом вошло в меня и в ребят так же просто и залегло в душе так же прочно, как входит в понятия ребенка убеждение в том, что зимой нужен снег, а летом цветы, что собаки не ходят в птичьих перьях, что рыба не бывает покрыта шерстью. Словом, сознание неизбежности с нашей стороны прекратить все это залегло в самую глубину чувства, родилось и стало жить без разговоров, без доказательств, без определений и разъяснений. «Интересы, надежды и радости деревни до такой степени оказались важными и действительно правдивыми интересами, что в самом непродолжительном времени отодвинули на самый задний план все интересы нашего господского дома. Наравне со всей деревней мы сегодня ожидали сходки и с таким же нетерпением интересовались ее решением по какому-нибудь деревенскому делу; наравне со всей деревней мы желали, чтоб начатый деревней процесс против опекуна был выигран мужиками. Мы вместе с деревней тосковали накануне описи и продажи, перебирая и разбирая характеры и натуры разных кулаков, которые нахлынут завтра на мужиков, делали предположения, кому что достанется, кто что купит… Словом, мы жили тем же самым, чем жила и деревня. Благодаря ей получилась совершенно определенная цель и для наших учебных занятий. Мы стали учиться уже не просто для того, что нужно быть грамотным и вообще нужно знать, а для того, чтобы, выучившись, сделаться мировым судьей и решать дела по справедливости; мы учились для того, чтобы поступить в адвокаты и защищать, а денег за это не брать. Лиза должна была выйти замуж за министра и сослать опекуна в Сибирь. Это были самые первообразные планы, в моих ребятах еще не угасло сознание своего привилегированного положения, и при полном сочувствии чужой беде они полагали, в качестве барчат, помогать этой беде как-то со стороны и вовсе еще не подозревали, что червь любви к ближнему, раз он стал точить сердце человеческое, насквозь проточит его и докажет, что сочувствие со стороны – не вся правда. Во всяком случае я верю, да и вы сами видите, что зародыш любви к ближнему в ребятах моих не выдуманный, не напускной, и он будет расти, хочешь не хочешь, как и всякое зерно…

«Пишу вам такое громадное подробное письмо, потому что мне надо, для самого себя надо и необходимо, объяснить крупный факт моей жизни, мой брак, а этого сделать нельзя без всех изложенных подробностей. Постараюсь, однако, рассказывать покороче. Наши отношения с госпожой Нееловой все время были самые обыкновенные отношения чужих, хоть и знакомых друг с другом людей. Так по крайней мере относился я к ней; я живу у нее для детей, живу потому, что не могу бросить их; она понимала это, не мешалась и, казалось, была очень довольна и покойна. Но «мужчина» – не семья, не любовь, а именно представление, понятие «мужчины» – играл в ее миросозерцании и жизни значительную роль: повдовев месяцев шесть-семь, она стала по временам заводить речь со мной на ту тему, что, мол, вся прошлая жизнь ее была какой-то дурной оон, а теперь вот начинается нечто новое, «новая жизнь». Выходило даже так, что теперь только и начинается собственно жизнь, а прежде было бог весть что. Рассказывала она в таких случаях о своем браке, о том, какой молоденькой девочкой выдали ее за покойного мужа, который не смотрел на нее иначе, как на молодое животное. Оказывалось, что и сам покойник не был ничем иным, как животным… Вот теперь, оставшись без этого дурного влияния дурного мужа, она только начинает жить, понимать жизнь, сознавать свои обязанности; она с ужасом видит, что ничего не знает, ничему не училась, и не раз говорила мне, что теперь бы она охотно села за книжку вместе с своими детьми… Все это было справедливо, верно, и я бы охотно сочувствовал ей, если бы не видал, что начало «новой жизни» она связывает не столько с «книжкой», сколько с «новым» мужчиной. Она «сейчас будет другая» – так можно было понять, зная ее натуру, – но только рука об руку с другим, новым мужчиной. И это бы все ничего, но, за неимением мужчин, ни новых ни старых, в наших глухих местах, я видел, что она непрочь была пойти в путь и со мной… Однажды как-то вышло так, что она нашла предлог прийти ко мне в комнату, когда я уж собирался спать, завела речь о своей горькой доле и заплакала; потом с ней сделалась истерика, потом обморок, среди которого она, однако, могла еще сделать мне указание и слабо произнесла: «расстегните!» Я расстегнул ей платье, но почему-то придал всему этому иное толкование, которое и она, должно быть, поняла, потому что сердилась и не говорила несколько дней кряду. Ввиду всех этих обстоятельств я хотя и понимал ее положение, и прошлое и настоящее, но держался от нее в стороне, был с нею чужой; жажда личной свободы хоть в этом-то отношении как-то особенно была сильна во мне после того, как я отдался чужим интересам. Именно это-то право также в свою очередь идти с кем-нибудь рука об руку я и хранил за собой, как единственное, что осталось от моего я. В довершение всего она мне не нравилась, была физически мне неприятна, не говоря о несимпатичности, которою веяло от ее душевной изломанности. В самом деле, чего-чего не было пережито этим праздным существом в эти праздные и растленные годы замужества! Если бы кто-нибудь сказал мне, что обстоятельства заставят меня быть мужем этой женщины, что я должен буду жениться на ней, – уверяю вас, я бы только засмеялся, так это было невероятно, глупо и подло. «Уж этого-то я не сделаю никогда, что бы со мною ни случилось»… Да и я представить не мог, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло «отдать» меня в мужья… Ну возможно ли это, посудите сами?

«А ведь «отдали»! И опять всё те же ребята!

«И отдали так скоро, что я до сих пор еще не опомнился!.. И как все просто вышло!

«Опекун стал ухаживать за вдовой. Два или три раза он приехал «так», не по делам, разговаривал со вдовой о «постороннем», даже – представьте себе! – «о Париже». Волчье лицо его улыбалось ровно полчаса; полчаса губы у него были сдвинуты на сторону: это он желал понравиться. И как ни покажется это невероятным, а он имел успех у вдовы… Волк этот делал, конечно, «свое же дело»: он добирался до имения, желал быть полным хозяином, отчего ж не повенчаться на этой дуре, которую, конечно, он сумеет привести к одному знаменателю? И любительница идти рука об руку с первым встречным нимало не возмутилась мыслью о подобном браке. Посредники между опекуном и ею, явившиеся немедленно вслед за тем, как сам опекун обнаружил свои намерения получасовой улыбкой, сумели выставить на вид, что дети при таком хорошем хозяине будут обеспечены на всю жизнь, что сама она вновь вступит в свет, который отворачивался от нее, помня ее заграничные экскурсии, но главное, что выставлялось на вид, было то, что опекун – мужчина свежий и что, живя с ним, она попрежнему «ничего не будет знать»… Отсутствие всякой сообразительности и благоговение пред словом «мужчина» стали быстро укреплять в пустой голове моей будущей жены мысль о браке с волком… И я с ужасом увидел, что мне необходимо разрушить этот план, этот брак; но я не мог иначе этого сделать, как женившись на ней сам.

«Что я не уживусь с опекуном, когда он женится на моей теперешней жене, – это было ясно; он начнет все по-своему и прогонит меня. Что он поведет детей иначе – это также было ясно. Ясно было, что он их забросит вместе с матерью; что деревня, мужики будут разоряемы свободной рукой – также не подлежало сомнению. Как тут быть?

«Добрые семена, посеянные в сердцах моих ребят, он непременно будет «искоренять», он будет им отцом, перед которым «не смей пикнуть», он «пристроит их к месту» и покорит непокорных… Представьте себе, что может сделать такой волк с детьми, что он сделает с мужиками, с деревней, сделавшись «полным» хозяином?

«И опять мне представился случай уйти; теперь уж я бы мог уйти с полным сознанием моей невинности: я не мог давать ложной клятвы в любви… Не правда ли, как честно и благородно! А честно оставлять на съедение трех честных людей, честно обрывать начавшее пробуждаться в них сознание любви к ближнему? Честно покидать этого ближнего, для которого на моих руках растут три добрые существа?

«Подумайте!

«Я подумал и женился. Чего мне это стоило и как случилось – я в подробности рассказывать не буду. Я женился с тем, чтобы самому быть опекуном (теперь я уж добился этого) и также быть полным хозяином в тех добрых отношениях, которые установились между мною, детьми и деревней… Но могильный холод оковал мою душу… Я зарезал себя, и меня теперь нет на свете… Когда я стоял под венцом и когда услыхал слова «расстоящая соединивый», я думал о соединении не себя с моей женой, людей видимо «расстоящих» друг от друга, а о чем-то другом – и радовался умом, хотя сам был мертв и даже зяб от внутреннего холода… Я радовался тому, что, умирая, соединяю «расстоящая» – моих ребят и деревню, в общей симпатии друг к другу, в сознании общего труда, общей жизни… В самом деле – зачем им быть «расстоящими»? Разве это справедливо? Разве не в этом вся неправда, все зло?

«А ведь они были бы «расстоящими», если б я не зарезал самого себя… Теперь этого не будет… Вот этим сознанием и живу я, и радуюсь, и веселюсь всякий раз, когда только представлю себе, сколько было бы сделано зла, если бы я пожалел самого себя…

«Не велика беда, что меня нет в живых, – зато сколько растет живого, хорошего на моей могиле…

«Однако, бога ради, бога ради, пишите…

«Ваш…

«P. S. Делаю небольшую приписку о том, каким образом пошли наши дела, когда стал опекуном я. На другой же день моего вступления в должность – имение перестало давать доход. Совершенно перестало. С Ивана Абрамова следует получить оброку 32 р., но у Ивана Абрамова всего-навсего 1 р. денег, и он должен лавочнику 8 с полтиной, а ресурсов на уплату того и другого – корова и телушка. Точно так же во всех дворах… Вместо 5 тысяч рублей, которые в течение одного года сумел «извлечь» прежний опекун, мы теперь получаем рублей 15 в месяц, и то когда 1 р., когда полтинник… Однажды я целый вечер шлепал по грязи, просил во всех дворах тридцать копеек – «нету!» говорят. Так и воротился ни с чем… Вообще я вижу, что «хорошая доходность» имений находится в прямой связи со строгостью. Чтобы был доход, необходимо ежеминутно кому-нибудь и об чем-нибудь «жаловаться». Хорошо также и судиться – тогда урожаи получаются сам-100. Но все это, к сожалению, нам с ребятами «не подходит». Таким образом, видя невозможность, и притом самую полную, получать какие-нибудь мало-мальски определенные доходы, мы уже не фантазируем ни об адвокатуре, ни о замужестве с министром.

«Мы не можем уже и мечтать о гимназии – нет денег! Волей-неволей приходится выбирать профессии попроще».

V

– «Не выдержит!» – решил я, дочитав письмо до конца, а спустя несколько дней написал «иностранцу» ответ, в котором старался доказать всю трудность и, с моей точки зрения, бесполезность жертвы, взятой им на себя. Я изложил эту мысль по возможности в самых мягких, не обидных выражениях, так как не мог не слышать, читая второе письмо, что «иностранцу» моему крепко трудно, крепко больно… Мне не хотелось делать ему еще больней. Я рассчитывал только дать ему возможность прийти в себя, очувствоваться, посмотреть на вещи здраво. Доказательства бесполезности единичных жертв, приводимые мною, были всё больше аллегорические: необходимо изменить порядки, а с ними изменятся и люди; изменять людей, не изменяя порядков, все равно что на каменистой почве сеять рожь, и т. д. Бесплодность «иностранцевой» жертвы была, доказана самым явственным образом, и в конце концов я рекомендовал ему, предварительно расхвалив его душу, его сердце, – отдать себя общественному делу.

Ответа на письмо я не получил… Теперь я знаю, что «иностранец» ожидал от меня не такого письма, не такой поддержки. Теперь я знаю, что он «в самом деле» не мог разорвать естественно возникавших в его сердце связей и привязанностей именно потому, что он был живой человек. Тогда же мне казалось, что он просто запутался, «втюрился», так как я сам не понимал еще достаточно того, что лично мне присущая легкость жертвовать «мелкими» интересами людей, с которыми сталкивает меня судьба, во имя интересов общих – есть несовершенство, неразработанность моей нервной системы, моего человеческого достоинства, а вовсе не признак высшего развития, высшего порядка моих убеждений… Я охотно бы облагодетельствовал весь род человеческий, но только под условием, чтобы он беспрекословно повиновался моим повелениям, чтобы он не пикнул, не стал со мной торговаться, желать чего-нибудь такого, что я считаю вздором… Вся русская история научила меня ни во что не ставить отдельную личность и ее мелкие человеческие интересы. Во мне самом та же история воспитала и отсутствие уважения к самому себе с моими «ничтожными» интересами и отсутствие не только уважения, но даже терпимости к тому же в других; мы привыкли сливаться в плотную массу обыкновенно разрозненных, бессодержательных атомов – только в какой-нибудь посторонней, не от нас пришедшей заботе, вроде ига, вроде войны, голода и т. д. Но как только такая подавляющая, со стороны нахлынувшая тяжесть событий переставала давить нас, переставала возбуждать в нас деятельность ума и сердца, как только мы оставались «сами по себе» – прекращался всякий интерес жить на свете, наставала пустота, тоска, самогрызение и нетерпеливое ожидание вновь какого-нибудь удара, какой-нибудь беды, тяжести, чтобы чувствовать, что, свергая ее, живешь… У таких людей, как я, еще нет нравов, нет разработки своей личности… А между тем время все более и более идет к «человеческому образу жизни», все более требует, чтобы человек-то был хорош, чтобы личность-то берущегося за дело человека была хороша… Увы!.. подобных личностей оказывается покуда вовсе не такое количество, какое бы требовалось даже в самых скромных размерах. Откуда они возьмутся – я не знаю; но знаю наверное, что мое личное несовершенство (подобное такому же несовершенству множества моих двойников) было причиною того, что мы, начав за здравие, всеобщее здравие, кончали упокоем собственным своим в банках, в железнодорожных правлениях и во всякого рода учреждениях, приносящих пользу… только уж не знаю кому?

«Иностранец» был не таков, и он «выдержал» вопреки твердой уверенности моей в противном. Я и мемуары-то эти принялся писать именно потому только, что «иностранец» «выдержал» и заставил меня задуматься и о нем и о себе… Убедило меня в этом третье письмо «иностранца», полученное мною уже здесь, в г. N, на месте нового моего служения отечеству, или, вернее, наживающему деньгу купечеству.

Несколько дней назад, возвратясь из «должности» домой, я нашел коротенькую записочку на серой бумаге:

«Наш деревенский мужик, бывающий по делам в вашем банке, сообщил мне вашу фамилию, говорит: «служит». Вы ли тот самый (следует мое имя, отечество и фамилия), с которым мы когда-то жили, помните, на Живодерке? Если вы, то я очень, очень этому рад и счастлив… Как нам повидаться? В городе я бываю редко. Не приедете ли в свободный денек – посмотреть на наше житье-бытье?.. Надоест ведь сидеть в банке-то… А до нашего обиталища близко – третья станция, и от станции семь верст, деревня Залесье…

Ваш N. N.».

Как он мог попасть сюда? Чем «кончился» этот брак? Где дети? – все эти вопросы невольно возникли по прочтении этой записки, и желание видеть «иностранца» овладело мною в самой сильной степени. Я решил непременно съездить в первое же воскресенье, но не выдержал и уехал в субботу вечером.

Часов в одиннадцать ночи лошади привезли меня в бедную нищенскую деревушку, к бедному низенькому в одно окно крестьянскому дому. И деревня и домишко спали мертвым сном.

– Кто там? – на стук в дверь, низенькую и квадратную, отозвался молодой басистый голос.

Я назвал себя и произнес фамилию «иностранца».

– Здесь, здесь!.. Я его сейчас разбужу… Подождите в сенях, я вынесу свечку, а то вы тут спотыкнетесь…

Огарок осветил сени, заставленные досками, только рчо сделанными ящиками; вся стена, у которой стоял верстак, была увешана разными столярными инструментами: рубанки, пилы, шершебели, навертки и т. д. Молодой парень, босиком, одетый в парусинную блузу, сонно и молодо улыбаясь, проговорил, указывая на всю обстановку сеней:

– Всё хлам!

И провел меня в избу.

«Боже мой! Это ли тот «иностранец», молодой, приличный, рассудительный, здоровый!» Я не верил глазам, увидав перед собой совершенного старика. В красной полосатой фуфайке, какие носят дворники, плотно обхватывавшей его стан, он походил на скелет, так был он худ; длинные худые ноги, худые руки, редкие волосы с сильною сединой и длинная, узкая, также с значительной сединой борода – все это говорило о том, что человек был сломлен и разбит, что прожитые им годы были мучительно трудны…

Тихим, ослабевшим, но таким же мягким, женским, как и в старые годы, голосом он говорил мне, как он рад меня видеть, как хорошо, что мы встретились; радость непритворная светилась в его добрых, простых глазах, слышалась в голосе.

– Где же ваши дети? – спросил я.

– А вот один из них, – указал он на парня, который отворял мне дверь.

– Это Федя, – прибавил он. – А Василий учительствует… Девочка Лиза учится в фельдшерских курсах… И потом – сюда…

– В земстве будет служить?

– Нет, просто будет сама… Нельзя брать неисполнимые обязанности только потому, что дают жалованье. Будет жить с нами и делать, что возможно…

– А средства?

– Ну, что дадут… Яйцо, курицу…

Федор, оставаясь попрежнему босиком, возился около самовара…

– А вы с Федей?

– А мы, вот видите… столярничаем… Есть тут крахмальный завод, мы поставляем ящики…

И затем он рассказал, как попали они сюда.

– Мы разошлись, – сказал он коротко, – с женою… Нельзя было жить там, не было подходящих заработков… Мы продали крестьянам, что можно было, и вот я вздумал вернуться в ваши края… Отсюда ведь близко до города, где мы с вами когда-то учились… Вот мне там и посоветовал один человек арендовать лоскуток земли, – здесь земли немного, только самим хлеба, правда, хватает, но мало всего другого. Лизе надо, Василью не всегда хватает… Да и нам…

Я не решился расспрашивать его о супруге, так как в этом преждевременном старчестве, одряхлении человека брак его несомненно играл большую роль… Впоследствии я узнал, что она живет у богатых родственников. Не решился я расспрашивать «иностранца» и о том, как он находит свою теперешнюю жизнь, но не потому, чтобы находил эти вопросы нескромными для него, а потому, что не было в них надобности: в самом «иностранце», теперь походившем на старого русского крестьянина, не было никакой тени сомнения в том, что положение его могло бы быть какое-нибудь иное, чем то, в котором он находился; к этому положению привела его жизнь, его убеждения и необходимость, а как же противиться необходимости? Не было ни в нем, ни в Феде и мысли о каком-либо ином образе жизни… Глядя на эту спокойную покорность результатам, к которым привела самая жизнь, не было никакой возможности завести каких-нибудь теоретических разговоров.

Неудивительно поэтому будет, если я скажу, что после нескольких минут первого свидания, наполнявших нас оживлением и радостью, я скоро стал ощущать некоторую скуку. С большими промежутками молчания пили мы чай, говорили о мелких ежедневных трудах… и, увы! опять припомнилась мне мелочность «иностранца»! Ничего ни смешного, ни остроумного, ни громкого. Нет, все однообразно, бледно и так неинтересно, как неинтересно заказчику платья или сапогов быть долгое время в кругу портных и сапожников, долгое время слушать их портновские разговоры. Так и мне неинтересно было сидеть со столярами, потому что «иностранец» и Федя были в самом деле столяры… только столяры!

«Чужие мы друг другу!» – решил я. На другой день я с трудом дотянул до вечера, когда надо было уезжать… Вся великость подвига этого человека утратилась для меня, когда я увидел те скудные формы, в которые вылился этот подвиг… «И все-таки и тут ограниченность!» – опять решил я, уезжая… Но когда на меня нападает гложущая, самобичующая тоска, я невольно опять склоняюсь пред сердцем и делами «иностранца» и стараюсь помнить только одно: «Он возвратил в трудовую массу троих человек, которые приготовлялись быть дармоедами».

Примечания

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4