Оценить:
 Рейтинг: 0

«На минутку»

Год написания книги
1889
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Да кто же, наконец, Авдотья?

– В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться…

– Постой, – сказал я, – говори сначала, кто такая Авдотья?

Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.

– Да мачеха она Игнашкина! – оживленно проговорил он. – Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!

– Так бы ты и говорил!

– Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.

И рассказал:

– Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда еще дорога строилась, подрядчиком он был. Ну, деньжонки были, вот и прихватил земельки около станции. Первая-то жена у него, сказывают, была хорошая, да прожила недолго; а на Авдотье он женился, только чтобы было кому за ребенком смотреть. Первую-то жену любил, а эту так уж… для хозяйства. Одинокую взял, – ни отца нет у нее, ни матери, – работницей была на дороге, землю таскала. Ну, хоть и не красивая была, а добрая… Вот, когда умер Игнашкин-то отец, этот самый Егор-то и подмазался к ней… Ежели бы она замуж за него вышла, тогда и дом и ребенка наверное бы отобрали какие-нибудь родственники. Да и родня уже нашлась и на дом зарилась, а Авдотью стерегли. А куда ей из дому-то выйти, чем жить? Ни у нее, ни у Егора ничего нет. Вот они и стали жить таким-то манером. Из теплого-то дома на мороз, да на «милостинку» выйти – кому охота? Ну, Авдотья-то будто и жила как незамужняя, и доход получала, и Егорке помогала. Покуда Игнашка маленький был, Егор-то и прямо в его доме ночевывал, а как стал подрастать, стали они скрываться от Игнашки. Однако Авдотья баба добрая, стыдливая… Стала побаиваться, как бы мальчонка-то не сообразил, баловать его стала, дозволяла все, ни в чем не отказывала. Вот он и избаловался, а как стал понимать, что он хозяин, да слухи разные стал про мачеху слышать, и начал на нее даже похрапывать… Добрые люди научат! «Ты у ней тереби деньги-то! У нее там битком набито!» Ну, и теребил. Конечно, деньги бывали, и Егорке много было дадено, только у Егорки тоже не держались, возьмут в долг и не отдадут… Жаловаться не смел, – спросят: «откуда?» А у него и паспорта нет. Вот так и шло. Малый-то все шибче да шибче свою власть над мачехой стал показывать. Иной раз пропьется, станет из мачехи деньги теребить, и ежели у ней нет, возьмет сам из имущества, заложит и пропьет. А потом опять теребит. А ежели совсем нету уж ничего, не верит, грозится: «Я с моим домом такую жену возьму, что ахти! Я вас, мол, уволю из дому…» И такой стал изверг непреклонный! Старуха-то, сказывают, плачет, плачет, бывало. Сохнуть даже стала. Да и невестины-то родители тоже дали весть, чтобы мачеха с любовником вон из дому шли, что этого их дочь видеть не может… Лавочники они, мелкие… Уж, конечно, муж молодую жену послушает, а не мачеху. Вот старики-то и перепугались.

– Неужели и Авдотья участвовала?

– Про Авдотью слухов нет… Она не отходила от Игнашки, как его привезли… Все слезами заливалась, и сейчас убивается… А вот про Егора-то – говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла… И уж друг к дружке привыкли… Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал… Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать – помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба… А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать… Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. «Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь…» Ан вон как вышло-то!

– Что же теперь с ними?

– Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.

Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.

– Кому же теперича дом-то достанется? – как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.

Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.

Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков, понимал, что прежде всяких подробностей, касающихся личной истории и обстоятельств несчастных стариков, надобно почему-то обратить внимание главным образом на «дом», на имущественный вопрос, но и вся так называемая «деревенская интеллигенция», то есть люди «пиджаков», «часов» и «резиновых галош», с которыми мне приходилось встретиться на обратном пути, все они при расспросах о происшествии первым словом рассказа ставили непременно то же самое слово «дом», а потом уже снисходили и до припоминания, из пятого в десятое, подробностей жизни несчастных.

– Главная причина – дом! Вот как я полагаю!

– Да кто же они такие!

– А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.

Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился «дом». Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы «о доме» всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как «возьмут и увезут» старика и старуху, о них и помину не будет.

III

Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.

Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:

– Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.

Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.

– Здешний?

– Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту… Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться… Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит… А одежи почесь никакой нет… пинжак только… на ногах лапти…

– Так и неизвестно, кто?

– Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься…

Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.

Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:

– Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, – так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!

– Что же такое случилось?

– Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!..[1 - Пронеслась… чудотворная тихвинская икона!.. – Перенос иконы божией матери из Тихвина в Старую Руссу был произведен осенью 1888 года.] Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! – все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!

– Отчего же и кого жалко-то было?

– А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет… Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: «Отдайте, она наша!» Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. «Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!» И зачали дело. Подали прошение, «так и так». Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: «Отдать без разговоров!» Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.

– И отдали?

– Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. «На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!» Тут и староруссцы испужались. «Нет, говорят, мы без ризы несогласны!» И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, – что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. «Старорусские будете?» – «Старорусские!» – «Проваливай от ворот!» – «Да мне лошадь некуда поставить!» – «Да нам-то что? Ставь куда хошь!» – «Нет ли овса?» – «Нету для вас овса!» – «Дай хоть хлеба кусок!» – «Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!» А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, – ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. «Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!» А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: «Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!» Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, – и тифинцы, и староруссцы, – и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. «Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться… Это, говорит, не годится, чтобы церковный-то доход отбивать». Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: «Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?» И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! «Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!» Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, – да в вокзал-то было не пронести, – двери тесные, пришлось на улице служить… И это причту было не по душе. «На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!» Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то – стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. «Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!» Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась – и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела… Женщины, особливо монашенки (собралось их – не пересчитать!), таково-то хорошо пели: «заступница усердная!» – словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся – сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках… Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло – нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!

Пронеслось в воображении парня воспоминание о необыкновенном явлении, но суровая действительность, видимо, опять отяготила его мысль. Он призамолк, вздохнул, походил босиком по темным комнатам, воды попил и опять лег и стал укладываться. Скучные времена, наставшие после того, как прошла икона, ни парню, ни мне нельзя было уже оставить без обозрения.

– И откуда ее, голытьбы этой, – в раздумье сказал парень, зевая, – тьма этакая, – понять невозможно!

– Откуда же она, в самом деле, берется? – сказал и я.

– Да бог ее знает, откудова она валит! Идут из Питера с проходными листами и с дороги опять назад в Питер ворочаются, и опять их оборачивают назад. Один высылается из Питера двадцать восемь раз, это уж на моих глазах. Нарождено голого народу тьма-тьмущая! И кого-кого тут нет, в этих бродяжках! Нашему брату, мужику, нельзя не дать, – он жальче всех. Иной горемыка бьется, бьется в Питере-то изо всех сил, годов пять бьется, для деревни деньги сколачивает по копеечке. Ест только, чтобы сила на работу была, а уж ни водки, ни папироски, – ни-ни! Эдакого-то одною рюмкой свалишь с ног, одурманишь… Иной такой-то покончит свои дела, собирается домой, дай, думает, хоть рюмочку на дорогу выпью, да и свалится с ног, да как и в части очутится – не знает! А там уж денег у пьяного не оставят!.. Вот таких-то и жалко до смерти! Бежит домой из Питера, как сумасшедший. И отца, и жену, и мать, всех жалеет, и всех боится. Все они ждут не дождутся, надеются на него. Наголодались, натерпелись, а у него уж ни гроша нет, есть нечего! Много таких бежит мимо по тракту. Трясется, пужается, плачет, ничего в рот не может взять. Забежит, оглядит, дышит как постав на водяной мельнице, губы сохлые… Заплачет, ни слова не скажет, – опять бежать. Эдакого-то и сам догонишь, за руку остановишь, дашь. А ведь сколько за хлебом к нам идет такого голого народу, что и дать-то ему жалко! Видно, что дармоед. Вскочит в избу в пинжаке, как осиновый лист дрожит: «Хлебца, Христа ради»!» Поест, оттает и начнет хвастать: «Я, – говорит один такой-то, – голос имею преотличный… Сто рублей в месяц получал в театре в Петербурге. Только, говорит, пост начался, так закрыли места, где поют. Иду теперь к матери отдохнуть». Слушаешь его пустые слова-то, а ведь ежели есть в кармане грош, как не дать? Ведь раздет, на дворе мороз. Пробежит такой-то из Петербурга, думаешь, совсем пропал, может и замерз в дороге, ан, глядь, прошел пост, опять мчится в Петербург. «Дайте хлебца, Христа ради!» Теперича, оказывается, был в церковном хоре весь пост, денег получал много, да дьякон подвел, выгнали. Теперь опять в театр. И взад и вперед носит такого-то, как щепку по ветру, а наш брат все отдай, да отдай. Да и сметы им нет, этим захожим людям!

– Есть, стало быть, и такие, – спросил я, – что не следует и давать им?

– Их всяких много! Иной нищий идет и хлеба, просит, и сам же ругается на тебя. Однажды сидим мы так-то всем семейством за обедом, входит прохожий. На голове шапка с красным околышем, халат надет теплый, подпоясан и уши подвязаны. Сапоги тоже есть. Вошел, шапки не снял, огляделся кругом. «Какая, говорит, у вас, у мужиков, гадость в избах… Точно, говорит, в хлеву». – «Так зачем же ты пришел-то сюда? Иди своею дорогой!» – «Я, говорит, озяб, устал. Нельзя мне не отдохнуть». Не гнать же человека? Сел. Что-то у него в лице как будто полоумное было. Задумчивый. «Большая, говорит, на свете теперь неправда настала. У каждого мужика-дурака есть и земля, и хлеб, и изба, а в дворянстве, случается, кровные дворяне и пристанища не имеют! Это должно прекратиться! Что это такое, говорит, за подлость? Я, дворянин, должен у какого-то мужичонки просить позволения погреться? В этаком хлеву? Тьфу!» Надо бы по шее благословить, – ну, бог, мол, с ним, пущай поврет в свое удовольствие. «А ты сам-то дворянин, что ли, будешь?» – спрашиваем. «Я, говорит, самой чистой дворянской крови с материнской стороны. Моя мать была настоящая дворянка, генеральская дочь, только отец, стало быть, мой дед, разорился, должна была выйти за купца. А кровь у меня чистая дворянская! По бумагам я мещанин, а по крови настоящий дворянин. Бумага – наплевать. Дворянский дух и кровь – вот главное дело, а во мне и кровь и дух дворянские есть! Я у помещика на псарне ночую, мне там милее, чем у мужика на печке. Во мне есть благородная кровь. Я и пропадаю из-за дворянской чести. По бедности пустили меня после смерти отца по коммерческой части. И я, как благородный человек, исполнял свое дело, пылинки чужой не взял. Образование имел собственное, чтением занимался. За мои услуги фабрикант был очень мне благодарен, потому я все его дела увеличил, размножил, обогатил. Он сам, этот фабрикант-то, говорил мне: «Такого благородного человека я в жизнь не видал. Все мое семейство из-за тебя живет в богатстве»… И старшая его дочь мне говорила: «Вы наш благодетель… Я вас обожаю». Письма писала. Совершенно верно выходило ей быть за мной замужем… Обнимала. А между тем ихняя подлая мужицкая кровь объявилась же наконец. Выдали за выкреста, богача… Из-под носу выхватили, невежи! Ну, я минуты не оставался, надел, что было мое, бросил фабрику и ушел. Маменька еще была жива, прожил с нею все и тогда совсем ушел. Не хочу покоряться! Не поклонюсь! Выкрест-то всю семью разорил в корень. Пусть. Хожу по монастырям, пусть кормят! И по помещикам, потому благородный должен помочь благородному. У меня дворянская чистая кровь! И к мужикам хожу и беру у них хлеб, яйца и деньги, но не как нищий, а как барин!..» Как брякнул он это, признаться, взяло и нас за живое. «Нет, говорим, эта пора прошла!» – «Нет, говорит, не прошла! Не может этого быть, чтобы барину не было удовольствия! Мне и схимник сказывал: «Будет, говорит, оборот! Не может быть, чтобы дворянин пропадал. Будет ему дано опять в оборот все старое. Всякому дворянину будет дано». Я и сны вижу. Этого не может быть, чтоб у мужиков было у каждого все, а у дворянина нет! Скоро вам, дуракам, будет приказано посмирней быть»… Должно что полоумный. Сидит, сидит: «Как! заорет, чтобы дворянам не было предоставлено жить по-дворянски? Для чего это мужики предназначены? Почему бог создал дворян и мужиков? Будет! Не нищий я, а барин! Это будет! Я просить не буду, а прямо ты мне должен дать, как барину. Дай хлеба, я не ел». Вот ведь какие! Палкой замахивается. Как не дать? Только уйди, сделай милость! Дали и этому полоумному. Засунул хлеб за пазуху, опять оглядел избу: «Какая, говорит, у вас тут все подлость! Даже тошнит. Вонь, смрад, точно свиньи!» Вот ведь какие бывают! А и этим как не дать? Ведь под окном может с голоду помереть, а кто отвечать будет? А может, он, полоумный, и чего еще хуже сделает?

Собеседник прервал рассказ и, как бы обиняком, спросил:

– А что, может, и вправду будет это, что полоумный-то говорил? Я так думаю, что полоумный он, непременно! Разве есть слухи какие?

Поговорили мы на эту тему и опять возвратились к прерванному разговору:

– И какие иной раз веселые бывают из них – страсть! Кажется, весь ободран, голоден, идет неведомо куда, без пути, без дороги, а нет-нет, да и представит комедию! Стою я раз на станции на платформе, смотрю, идет оборвыш, чуть не в чем мать родила. Палка длинная, ноги босые, сам верста ростом. Вошел по ступеням на платформу, стал, огляделся, увидел жандарма и закричал: «Жандарм! Поди сюда, каналья!.. – и палкой стучит. – Живо!» Жандарм осерчал, подскочил. «Ты как, говорит, смеешь так говорить?» Бродяга опять застучал палкой и закричал: «Молчать, каналья! Я – сенатор! Пошел, дай телеграмму, чтобы разыскали десяток папирос петровских, в курьерском забыл! В купе чтобы искали, исполняй! Пшол!» Ну, конечно, сгребли его, волокут в кутузку, а он не унимается: «Да хорош ли у вас там, канальи, буфет?» – «Иди, иди, любезный, увидишь, какой буфет!» – «Чтобы сейчас затопить камин и бифштексу три порции!» В кутузку усадили, и оттуда чудит: «Ни соусу нету, ни шампанского не дают! Ах вы, такие-сякие!» Увидал меня сквозь решетку и говорит: «Мужик! Принеси мне краюху хлеба, а то, ей-богу, околею с голоду!..» Ну, как не дать?

Поговорили затем, уже крепко позевывая, вообще про обилие разлакомленного сладкими кусками дармоедного народа, вырабатываемого особенными условиями городской жизни, и тяжести расходов, которые эта голытьба возлагает на придорожное крестьянское население, и понемногу разговор возвратился к началу.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3