Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Смертию смерть поправ

Год написания книги
2004
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 21 >>
На страницу:
3 из 21
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

24.

Так рано?

25.

Чтобы правда иссушала жизнь, и звала, и учила смерти?

26.

Ты же знаешь, я ничего не щадил, я все проверял, все искал, везде мерил такой мерой, какую люди не могут понять, называют проклятой, и она смертельна для них сейчас, для их обществ, их морали, всего, что придумало то, что решило мыслить, чтобы обеспечить себе жизнь, просто жизнь в длительности, раз еще рано. Я же мерил твоей мерой, хотя я такой, как они. О, прости, тебе ведь этого не понять, да, да, и не мне пенять на это.

27.

Разве дрожит рука конюха, когда он гонит влюбленного зверя прочь от подруги, раз ему нужна иная порода?

28.

Разве конюх думает о коне?

29.

Ладно, я понимаю это, и не хочу, чтобы создалось впечатление, будто я ропщу на меру расплаты, меру одиночества человека, который все растерял, что связывает его с людьми, и еще ничего не нашел, совсем ничего, чтобы сравняться с тобой?

30.

Я просто прошу тебя, дай отдых, маленький-маленький, как в детстве.

31.

Почему я?

Глава четвертая

Ему никто никогда не отвечал

Хотя он всегда ощущал, что мог бы получить ответ, если б нашел, как спросить. Когда он появился внутри матери, и его стало ткать и баюкать чужое сердце, он ощутил и запомнил серьезно, что если бы даже очень хотел, то все равно не смог бы остановить ЧЕГО-ТО, что росло и приказывало делать так или иначе, явно торопясь успеть к какому-то сроку, ЧЕГО-ТО, что своей спокойной и наплевательской незаинтересованностью в его мнении приказывало слушаться, и даже не приказывало, а просто не сомневалось, что может быть ослушание; и действительно, таких примеров что-то не слыхать. Итак, после положенного срока обучения, он родился. Его назвали Фомой. Фома не хотел открываться, он упирался, так как уже знал, что спор с этим ЧТО-ТО бессмысленен и утомителен, что здесь все дело только в сроках, когда ты совсем устанешь от долгого боя. В могуществе ЧТО-ТО Фому укрепляло и то, что сидя там внутри, когда к тебе всерьез никто не относится, вроде тебя вовсе нет, и не стесняются в мыслях, речах, суждениях, он многого наслушался. Кровь приносила Фоме, кроме пищи, горечь слез существа, которое он потом будет звать мамой, его недовольство уродством, его страх перед сроком, к которому торопилось ЧТО-ТО, и Фома принял уже тогда слабость этого существа, а ведь Фоме надо было быть его сыном. По-этому-то он и говорил, что хотел бы быть среди тех сильных и победивших, которые сумели не открыться. Потом, когда он рос, учился понятиям, забыв в крике матери все, что успел узнать раньше, принимая эти новые понятия, даже с верой споря об их истинности, он всегда знал, Фома, что надо как-то поднатужиться, как-то пересилить что-то в себе, чтобы или вспомнить, или узнать в новую новь, как спросить, чтобы все же услышать ответ. Фома понимал, что спорить, сердиться на спокойное ЧТО-ТО не стоит, а тем более он уже знал, что его мать существо слабое, и потому стал молча, никогда не плача, с тоской и упреком смотреть на мать, – что ж, мол, ты так, а? Поэтому мать щипала Фому, даже не кормила вовремя, чтобы он плакал, чтобы только не оставаться в тишине и одной с его собачьими глазами. Но Фома молчал. Думал, как спросить.

Думал Фома и вечную тоску по женщине, по другой, чем он, по иной своей сути, которой он мог бы стать и которую будет всегда искать и терять, чтобы вновь искать. Искать, чтобы убить часть себя, разделиться надвое, так, как это было давно и не им решено. Его руки, его глаза, нос, походка, так же, как раньше кровь, сердце, перебивы дыхания, думали и удивлялись этой второй жизни, жизни ЧТО-ТО, удивлялись иногда спокойно и ласково, но чаще тревогой и перехватом в горле, тоской, почти не проходящей, а потому и принимаемой даже самим Фомой за мерное довольство, за течение жизни, он смешно дорожил даже этим течением, этой ровной глухой тоской, но, правда, и знал всегда в себе далекую жажду кончить, прервать любым способом власть над собой этого ЧТО-ТО, а потому узнать его до конца, до прозрения, чтобы, наконец, спросить и услышать ответ. Фому удивляло, что ЧТО-ТО в нем хочет есть, боится темноты, не любит резких звуков и запахов, боится холода и ищет тепла, он твердо знал, что это именно ЧТО-ТО, а не он сам. Фома смеялся знанию молча. Он почти все делал молча, потому что умение молчать было все же его, Фомы, умением, кричать и звать Фома не хотел, а ЧТО-ТО всегда хотело, а Фома смеялся и молчал. Зубы лезли из Фомы, ладони и ступни росли больше и заметнее, падать делалось все больнее и больнее, и ничего с этим поделать Фома не мог, но вот не выдать себя криком, когда боль, а ЧТО-ТО кричит во все горло внутри, не выдать Фому, он умел и гордился умением, если вообще умел гордость и честолюбие. Боль и усталость вечной борьбы со ЧТО-ТО, борьбы, которую он начал еще до рождения, долгую и терпеливую бесполезность которой он в себе ощущал, так же, как и невозможность не борьбы, боль и усталость легли в Фому собачьей печалью глаз.

Но была в них и холодность, спокойная неподвижная холодность покорного человека, который не умел сразу, не умеет, не будет уметь жить иначе, чем решит сам, чем решит Фома, а не ЧТО-ТО вместо Фомы, даже если это его сердце, его руки, его поиск тепла. Эта покорность, при всей ее беззащитности, не позволяла людям жалеть Фому, а учила их бояться его и не любить, так же остро, как боялась его, не любила его, потому что знала, что не нужна ему, родив, мать Фомы, потому и кричала, что поняла сразу, как только стала вырывать его из себя, что не будет нужна серьезно, что и нужна была только, чтобы родить. И люди, глядя в мерную покорность Фомы, тоже сразу и остро ощущали свою никчемность перед ним, свою ненужность Фоме после того, как он узнает их, как узнал мать, пока готовился открыться жизни, и как забудет их, как забыл ее. Это пугало и оскорбляло людей, они не могли с этим согласиться, и били его подростками в детстве, убивали женщиной, законами, убивали привязанностью Фомы к ним, к идеалам, к дому, к земле.

Он повернулся и посмотрел на мать, которая сделала какой-то звук; она все так же смотрела на него глазом, и там копилась слеза, это было странно, Фома отметил эту странность, а мать опять сделала звук и уронила слезу. Фома понял, что мать смеется над ним, клокочет звуком, а глаз плачет сам по себе, может, чтобы испугать Фому, а может, просто так. Фома понял, что мать догадывается о его нетерпении, что она немного покричала от обиды, а теперь вот увидела смех во всем этом: сидит Фома, и ждет, когда уж она, а она не торопится, и даже не может сдержать смех. Фома подошел и вытер слезу, а потом склонился и поцеловал мать в щеку, мать понравилась Фоме своей веселостью. Щека была упругой и ласково прохладной, тогда Фома закрыл матери глаза, вышел на цыпочках в другую комнату, и объявил смерть.

Глава пятая

Сорок дней будешь страдать

Когда Фома вошел в комнату и объявил, там пили чай. Люди, которые пьют чай, мало о чем помнят в это время, их занимает, горяч ли чай, они дуют на блюдца, ждут, когда растает сахар; люди, которые пьют чай, помнят только о чае, забыв даже, где они и что, и почему пьют. Сообщение Фомы всех устыдило своей простотой и конкретностью, к тому ж все эти люди часто упрекали Фому в черствости и прочем, и вдруг так обмишурились сами. Фома ждал, когда же они вспомнят, что его мать умерла там в соседней комнате. И люди опять почувствовали неловкость, так как поняли его ожидание, его знание. Одним словом, никто не заплакал сразу, а теперь вроде бы и неудобно, сочтут, что врешь.

Все это и создало настоящую тишину, которая была необходима матери Фомы, чтобы сказать: СОРОК ДНЕЙ, СЫНОК, БУДЕШЬ СТРАДАТЬ.

Фома услышал эти тихие слова у себя на правом плече, он повернул ласково подбородок к плечу, чтобы не вспугнуть существо, доверчиво и тепло устроившееся на нем, невесомое, улыбчивое, которое он за незнанием иного отметил для себя матерью, хотя сам закрыл ей глаза. Фома поднял ладонь крышей домика к плечу, прикрыл мать, и тихо, чтобы ее не сдуло, ушел прочь.

Глава шестая

Сорок дней, сынок, будешь страдать

Фома, когда услышал голос матери, немного глухой и ломкий в сравнении с живым, но какой-то более внятный, несущий только то, что хотела сказать мать, только саму суть, без воркотни обольщения, раздражения, или прочего чего, обрадовался открыто, светло, словно долго ждал, сам не ведая длительности и важности ожидаемого, но вот дождался, понял, что только этого и ждал, понял, какую меру мог бы терпеть, чтобы все же дождаться, и вдруг на тебе, так светло и быстро пришло само. Фома осторожно пошевелил рукой и услышал: не бойся, сынок, я не потеряюсь, и ветром меня не сдует, не бойся, я другая теперь, совсем другая, я, она тихо и тепло рассмеялась, я, ты не поверишь, кусочек солнца теперь, потому так и тепло твоему плечу, на котором я примостилась.

Глава седьмая

Сорок дней будешь страдать, сынок, сорок дней

В ее голосе было только то, что она хотела сказать, только чистота смысла и все. Не было ни обычного страха, хоть и очень глубоко запрятанного, не было желания уберечься, понравиться и защититься, которые всегда есть в голосах людей, ничего, кроме некоторой хрипотцы и маленького эхо, чуть-чуть запаздывающего, печально удлиняющего слова и их смысл, совсем маленького, говорящего, что там, где родились в этот раз слова, тихо и пустынно, и громкого эхо, и громкого звука не надо. Была в голосе матери и спокойная незаинтересованность в том, услышат ли ее, поймут ли, – услышат, поймут. Фома уже знал однажды такое спокойствие, знал и хорошо помнил: это было спокойствие ЧТО-ТО, которое жило вне его, шевелилось, а когда Фома стал частью его, стал той же породой, распорядилось, что быть Фоме человеком, мужчиной, раз так соединились в нем количества ЧТО-ТО, раз так пришлось, а не иначе, ни в камень, и ни в овцу.

Фома притих в радости, что дождался, что вот спросит сейчас, что давно хотел, и услышит ответ. Да неужели ж случится это, да неужто возможно такое, и кто же, кто ему ответит и поможет, кто? Его мать, слабое существо, которое он давно не воспринимал всерьез, давно, когда еще был внутри ее, как же так, неужто надо было умереть матери, чтобы он смог спросить и услышать? А она смеялась, она радовалась, уже зная, что станет нужна Фоме, станет ОПЯТЬ нужна сыну, и приняла улыбчиво смерть, и спокойными и ласковыми в прохладе стали ее щеки, убитые им щеки.

Фома взял в себя резкую, полную в зрелости боль.

Глава восьмая

Сорок дней, сынок, сорок дней

Мы с тобой знакомы давно, сынок, даже раньше, чем об это знаешь ты. Ведь я знала тебя еще до того, как ты поселился внутри меня, стал прислушиваться ко мне, пить мои слезы, вначале жалеть мою слабость, а потом презирать ее, о, я знала тебя задолго-задолго до того; я знала, что ты будешь во мне, мой сын, сразу, как только узнала, что я выйду в мир женщиной, вот видишь, как долго ты был со мной, как хорошо я готовилась к тебе, видишь, как печально было узнать мне, что я не буду тебе нужна. Ты тихо-тихо слушал наши разговоры, думал, что никто не знает о тебе, хихикал своему знанию, слушал и мудрел, копил нежелание быть; а я знала обо всем этом, понимаешь, знала, не так, конечно, чтобы определить это вашим языком, вашими понятиями, нет, я просто знала, что ты уже настоящий человек, более настоящий, чем будешь потом. Я никогда не скрывала от тебя наших споров в жизни, не скрывала обид и уродства, не скрывала, что твой отец ходит к другим женщинам от нас с тобой, от моего большого живота и пятен на лице, я хотела, чтобы ты знал все и решал сам, как и что. Я понимала, что с этой моей открытостью, моей откровенностью, моей слабостью входит в тебя снисходительность ко мне, входит горечь и нежелание, и многое другое, от чего ты будешь потом, взрослея, страдать, за что будешь меня не любить, меня, понимаешь, меня, которая все знала, которая была твоей матерью, делала все для тебя, зная, что ты этого не простишь.

Но я не могла иначе. Я не боялась никого, даже тебя, хотя ты всю нашу жизнь вдвоем твердо верил, что я боюсь тебя. Я тебя обманывала, сынок, так как видела, что тебе трудно в этом страшном мире, который ты увидел, надо понять власть, найти и принять, как ты думал себя потом, вот я и решила, что, почувствовав власть надо мной, приняв мой страх перед тобой, ты утвердишься, станешь сильным и гордым на время, а, значит, останешься жить на время, а там уж сама жизнь не отпустит тебя, не отпустит ЧТО-ТО. Я была рабой твоей, мой сын, добровольной рабой, потому иногда, совсем иногда, сынок, я не любила тебя.

Глава девятая

Сорок, сын, сорок дней будет печаль

Как я кричала тебе, чтобы ты не рождался, как ты цеплялся за мое нутро, чтобы остаться, и как мы оба ничего не могли поделать со ЧТО-ТО, что равнодушно и покорно давило мой живот, не оставляя тебе там места, как мнем мы пальцами пасту, зубную пасту, когда моем зубы перед сном?

А тебе казалось, что я кричала от испуга, от твоей большой шиш-кастой головы? Но ничего, не грусти, тебе тоже много раз удавалось обмануть меня, много раз, когда ты ел мою грудь, и сладкая сладь приходила в меня, туманила мне голову радостью, что нужна тебе буду всегда.

Мы с тобой много думали обо всем, сынок, я всю свою жизнь и ты всю свою, потому у тебя в глазах холод и покорность, которые люди называют великой гордыней, отравляя тебя мелочами, тебя, моего малыша, отравленного и так ядом? Нет, нет, не жалей себя, сынок, не давай себе отдыха, СОРОК ДНЕЙ БЫЛ УГОВОР, СЫНОК, СОРОК ДНЕЙ.

Глава десятая

Мольба о полной мере

1.

Так дай мне полную меру, взял он себя за плечо, дай.

2.

Ударь меня болью, ударь.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 21 >>
На страницу:
3 из 21

Другие электронные книги автора Евгений Шифферс