Оценить:
 Рейтинг: 3.6

Дневник. 1914-1916

<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Только тяжелый был у нас случай в конце июля (1915 г.). Три полка: Бакинский, Елисаветпольский и Кубанский – пошли ночью в атаку, пошли как-то неожиданно – ни один не знал о том, что идут одновременно два других. Дело темное, местность гористая, а разведчики где-то заплутались. Не разобрав друг друга, и пошла схватка – свои своих; полегло всего человек полтораста. А турки не поняли, в чем дело, да тоже сгоряча-то открыли огонь по своим крайним окопам. Их тут было тысяч 16, а у нас полки были неполные, всего тысяч 6. Остервенели наши – как взялись, как взялись! Тысячи 2 их тогда положили, 400 человек взяли в плен. Остальные разбежались, и 2 батальона еще попало в наши руки: наткнулись где-то со страху на наши части и тут же сдались.

Поймали мы однажды шпиона-болгарина, турецкого подданного. Разъезжает себе, продает разную мелочь – ну там спички, папиросы. Выдавал себя за грека. Один солдат и пристал к нему – кто да кто? Привел по начальству, осмотрели, оказалось – масса писем и разных предписаний. Взяли, отправили.

В Карсе недавно был случай…

Немецкий шпион жил несколько недель в качестве офицера русской армии. Имел большие деньги, устраивал кутежи. А тем временем составлял отчеты, снимал планы. Случайно попал в Карс один раненый офицер с Западного фронта и почему-то сразу заподозрил этого псевдорусского офицера. Явился однажды к нему на квартиру, произвел обыск, и оказалась масса разного рода документов – оказался, действительно, немецким шпионом.

Наши казаки то же, что курды; я думаю даже, что курды кое-что по части зверств заняли именно у наших казаков. Вот пластуны – совсем другое дело. Удивительно добрый, милый народ: все отдаст, последним поделится. Был случай: нашли пластуны пудов 5 масла, сыру, разных съестных припасов – словом, товаров. Пришли к нашим: «Ребята, кто хочет?» А нас что было тысячи полторы, так все и навалились. Своим пластунам не дали. «Вы, говорят, себе еще найдете». И действительно: удивительная у них способность к этому своеобразному сыску. И разведчика лучшего, чем пластун, не найти. Ну, зато и солдаты их уважают.

Есть у нас добровольцы – смех один с ними. Один ушел, рассчитывая, что за месяц-два зачтется ему вся военная служба, да и попал впросак; а другой – этот на коленях ползает перед командиром, – выпросился все-таки к нему в денщики, заробел. Есть у нас в полку ребят человек 40, есть даже лет по 8–9, совсем детишки. Один, Паша, имеет 3 Георгия: 4, 3 и 2-й степени. Отчаянный мальчишка. Четвертую степень получил за то, что как-то ночью прокрался в турецкие окопы и у сонных часовых отобрал 4 винтовки. В другой раз пробрался к костру, у которого сидели турки. Выдал себя за простого мальчугана из ближней деревни и разузнал что требуется. Часовые передавали его с рук на руки. Перехитрил окаянный: отпросился на минутку для естественной потребности, да и был таков – ползком, по высокой траве, спустился к реке, там переплыл и явился жив и невредим. Дали 3-ю степень. На основании этой разведки было устроено внезапное нападение. В ту ночь наши захватили 16 турецких окопов и человек 80 пленных.

Как-то турецкие солдаты хотели добить тяжелораненого капитана. А он, Паша, подвернулся тут же каким-то образом и недолго думая открыл огонь. Те сробели, убежали. Спас капитана, а тот рапорт подал, представил Пашу ко 2-й степени. Да уже и 1-ю наверно скоро получит, если только без меня не получил: очень уж отчаянный мальчишка-то. Прислал тут как-то отец телеграмму, домой его просит прислать. Командир и заявляет: «Завтра чтобы не было тебя на позициях». – «Убейте, – говорит, – что хотите со мной делайте, а не уйду: я голову хочу положить за Россию». Это были его подлинные слова. «И напрасно, – говорит, – ваше в-дие, вы считаете меня за ребенка: по годам-то я, может, и ребенок, а я ведь уж настоящий мужчина и все понимаю». Так и остался.

Турки

– Турецкие аскеры дерутся превосходно, – говорил офицер. – Артиллерия у них работает дружно и бьет метко. Если около пулемета, по бокам, ударилось два снаряда, третий всегда угодит по цели: мы так уж и знаем, привыкли и потому тотчас же отвозим в сторону. Только-только успеешь отвезти – бац! И как раз шельма по тому месту наладит, где надо было. И одеты хорошо. Пустое, врут все, говоря, что у них не войско, а банда жалких оборванцев. Поглядели бы вы на нас, русских офицеров, как мы щеголяем там на позициях: там, брат, кто угодно через неделю превращается в оборванца. Конечно, и захудалые части есть, но где же и нет их? А дерутся славно, канальи. И удивительно, до фанатизма развито у них чувство патриотизма, т. е. черт его знает! – может быть, это и не патриотизм. С товарищем у меня был случай: подходит к турецкому раненому офицеру, чтобы помочь, а тот – хлоп. Да ладно еще – по плечу только проскочило. И на что надеется, на что? Ведь смерть, верная смерть, а все-таки выстрелил вот. Ну, конечно, доколотили всех, обозлились наши.

Про штыковые атаки говорить нечего: дело известное, что против русского солдата на штыковую схватку никто не годится. Только ухо тут надо востро держать. Друг другу все петли закидывают. «Ура!.. ура!.. ура!..» Зальется весь фронт, ну, думаешь, пошла рубка! А наши орут во всю глотку – и ни с места: лежат себе в окопах, не шелохнутся. Как пойдет турок палить, как забарабанит из пулеметов – только ж-ж-ж… чш-чш-чш… А как успокоится – поднимаются наши и в гробовом молчании подходят под самые окопы. Дело, разумеется, ночью. Подойдут – и вот тут уж загремит настоящее «ура». Навалили мы их таким-то образом однажды целые груды, разбежались, да и потеряли из виду свои главные силы. А они что сделали, турки-то? Полегли, будто битые, пропустили нас по своим спинам, да и вскочили разом. Не поняли мы сначала, в чем дело, а как очухались – уж и встрепку только дали, кажется, ни одного не оставили живым: переворачивали уже действительные трупы и прокалывали по лишнему разу, чтобы сомненья не оставалось.

– Здесь, на Кавказе, больше устают от горных переходов, чем от боев, – говорил полковой врач, попавший прямо с позиций на отдых. в Бегли-Ахмет. А что такое Бегли-Ахмет – советовал бы взглянуть: такого пышного дворца я еще не видал никогда. И он «отдыхает» в этом дворце.

Когда мы лазили по Аджарским горам и Лазистану, как спасения, ждали солдаты боя. Все горы, горы и горы. А снега такие, что и представить трудно: по две-три сажени глубиной. Вот и извольте прокладывать тут себе дорогу. Усталые, голодные, перезябшие – целые месяцы кружили мы по снежной пустыне. Страх как-то совсем перестали чувствовать. К пулям привыкли настолько, что тишина казалась какой-то неестественной и даже более грозной. Молча примирились с возможной смертью: она ведь поджидала каждого и каждую минуту, пряталась за каждым выступом, в каждом овраге.

И что за бравые ребята эти пластуны, – хоть бы раз услышал я ропотное слово: выносливость поистине изумительная.

Нудная работа

На такую вялую, урывочную и нудную работу – чувствую, вижу – совершенно не гожусь. Уже десятый месяц работаю я на Кавказе и доволен был своей работой всего 5–6 раз, когда приходилось принимать раненых и делать массовые перевязки. Здесь, действительно, был у дела, работа спорилась, и тело не знало устали. Охотно проводил я целые дни в теплушках, и душа только радовалась. Тогда самая малость занимала настолько, что из головы вон нейдет за весь рейс. А тут вот, за этим бесконечным переписыванием, перекликанием, измерением температур – да притом с одним градусником на 56 человек – тут болит и тело, и душа. Я чувствую даже физическую усталость, несмотря на то что ничего не делаю. А про самочувствие и говорить нечего. Но плевать бы еще на все это – мне печально другое: эта унылая работа как-то распылила мою восторженность и рвение.

Я уж с меньшим вниманием, с меньшей заботливостью подхожу и отношусь к больному. Как будто теперь постепенно живые отдельные лица превращаются для меня в голые цифры: разгрузить 17, накормить 36, переодеть 12… и т. д. Теперь я как-то с легкой душой допускаю этот гуртовый счет, а прежде, считая подобным же образом, знал почти каждого солдата по имени и в лицо. Форма была та же, но содержание иное. Последний раз еду я из Сарыкамыша в Тифлис. Нагрузили целый поезд брюшнотифозными. Несколько иное настроение у всех, иная и картина общего состояния поезда. Прежде до самой последней минуты больные сидят, бывало, на солнышке, ходят оправляться, гуляют, а тут – пусто, тихо на платформе, только мелькают белые халаты, да санитары снуют здесь и там. Больные все по теплушкам, все в постелях. Рейс едва ли кончится благополучно: кто-нибудь, вероятно, заболеет, и потому настроение у всех подозрительно-осторожное, проникнутое каким-то сомнением и даже робостью; впрочем, даже эту утрированную заботливость едва ли можно назвать робостью. Каждого больного приходится опрашивать соответственно графам листочков, выданных земством.

И вот странную я чувствую всегда неловкость, когда приходится спрашивать: «Русский?» И неловкость эта не напрасная, она даже должна тут быть, во всяком случае применяясь к психологии простолюдина. Сколько раз больной с сердцем скажет: «Кто же я? Знамо, православный» – и это при всем уважении к тебе, «братцу», при всей тихости и забитой покорности своей.

Такой ответ получал я не раз; делалось стыдно, но его ничуть не винил. Теперь вопрос задаю только тем, у кого фамилия смущает, а то обыкновенно говоришь попросту утвердительно: «Конечно, русский…» Так лучше, не раздражает. Вот еще чудной народ казаки-донцы. – Русский? – Никак нет. – А кто? – Казак. – Да чудак ты этакий, разве казак-то не русский?.. – Засмеется, согласится, что, действительно, русский.

Замечается еще такая особенность: если солдат молодой, ну лет 20–21 или моложе, каких теперь не мало, и если притом не женат, – он большей частью неграмотен. Выходит так, что, дескать: «Не хочу учиться, а хочу жениться».

Август

Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ – боже ты мой! Словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали; мне кажется, они даже вообще неспособны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли – были только затверженные, шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов. Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку, – удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется, без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их. Особенно отличался один – кажется, Киселев. С сестрой он обращался так, словно был с нею знаком сто лет и притом в самых дружеских отношениях. Когда она выходила, он вслух высказывал свои грязные предположения и первый смеялся им. Друзья поддерживали, и получалось нечто вроде спорта по части грязных вымыслов. Они даже продолжали спорить, когда сестра снова входила в вагон, только уж отвлеченно, без личностей. Киселев настолько много говорил и настолько любил говорить, что даже жалел, что ночью приходится спать и молчать, «а то бы я всю ночь проговорил, если бы спать не хотелось», – признался он. Но вот все как-то попритихло… Один стал рассказывать про военную жизнь. Слушал его только прапорщик, который молчал. Рассказывал он много интересного, теперь я уже забыл половину.

«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.

Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.

Пришлось нам однажды заночевать в турецких окопах. Турок тут было набито бог знает сколько. И что же вы думаете? Я даже удивился, насколько у нас всех утерялось чувство брезгливости. Смотрю: сидит солдат на корточках, перевернул турка животом кверху и прямо на голом его животе, как на столе, режет мясо и хлеб. А наши офицеры скамьи устроили: один на другой наложили трупы, трупами подперли с боков – и сидят себе, ничего. Даже стол устроили: четыре трупа квадратиком, а потом крест-накрест, снова квадратом и потом уже настилают. Вот и стол готов… Из трупов часто и окопы делают. Наложат целую кучу, а дело известное: мертвое тело пуля не берет, – ну и удобно».

Это я слышал и от солдат, что пуля не пробивает труп. Может быть, это только на далеком расстоянии, но что труп хорошая защита – это общее убеждение.

Иногда рассказывал офицер, но я теперь не запомню. Да и тяжело уж мне было в ту пору – температура была 39,5, лежал я весь в поту, усталый, слабый. От офицерского общества и устал ужасно. Теперь понятно, почему так жалуются солдаты на военно-санитарные поезда, на военные госпитали. Там обращение военное, а что оно значит – я уже имею небольшое представление. Хотя бы из отзывов этих же самих офицеров о своих денщиках и солдатах вообще. Солдат для них совершенно заслоняет живого человека.

Один солдат, раненый, рассказывал: «Как в царство небесное, попали мы в поезд (может быть, поезд был наш, земский, или городской организации): уход, обращение – все по-человечески. Ну, думаем, слава богу, кончились наши муки. Потом в лазарет попали, в частный. Хорошо там было, покойно, душа радовалась. И вдруг почему-то перевели нас в военный госпиталь. Ну тут уж пошло, закружило. Тут и сестры-то какие-то другие, словно собаки на тебя лают. Ты кричишь: больно, мол, полегче, а она тебя и не слушает, знай себе ворочает. А то зыкнет на тебя ни за что ни про что. Я уж одну так и прогнал от себя: растревожила меня совсем. Плохо, ой как плохо».

Об этом приходилось слышать неоднократно. Обращение там невыносимо грубое. Тащат, грабят все – нагло, возмутительно, прямо на глазах. Солдат обделивают, плохо кормят. Хуже военных поездов нет – это общий отзыв всех, имевших с поездами дело.

Наконец я избавился от милого общества офицеров. Яша привез меня в наш земский лазарет. Приехал я сюда какой-то прокислый, опущенный, расслабленный, на что-то озлобленный. Приехал, сел на постель и весь как-то разом опустился. Раздели, уложили. Яша все время крутился возле и выполнял самые незначительные поручения. Вообще заботливость и предупредительность его были изумительны. Я о нем много говорить не буду. Скажу только, что более теплого товарищеского чувства, более внимательной нежности и заботливой тревоги я еще не встречал. Он все эти дни был для меня дорогой няней. Он приносил и выносил судно, он не спал со мною ночи, следил за приемом лекарства, убирал, оправлял меня – словом, все дни ходил за мной так, как только может ухаживать добрый, искренний товарищ или убитая горем мать за единственным умирающим ребенком. Первые четыре ночи я не спал совершенно. Томительны были эти ночи. Лежать и считать минуты за минутой. Вон звездочка мигнула, другая, третья… это ночь занимается… А что это шумит? Ветер? Ох, господи, зачем он? Вот нагонит к утру дождь, и солнышка не будет. А ведь так хорошо с солнышком – легче как-то, веселее. Тучи темнее. Нет, это так. Это они только по краю, не будет дождя. А глаза так устали, устали. Обессилел я весь. Вот и ресницы упали, закрылись глаза. Холодно что-то. Закататься, прикрыться надо. – Яша! – Что тебе, Митяй? – Закрой меня. – Он вскакивает и – весь белый, огромный, неуклюжий – странен и смешон как-то в темноте. Он схватывает два-три одеяла, греет их у печки и укрывает меня… Он запихивает их мне под бока, закрывает ноги, укладывает и пристукивает около подбородка. Вот и тепло стало, не тепло – жарко. Вот на лбу уж появились капли, потекли они и попали в рот. У, как солоно, как противно. А двинуться, утереться не хочется, да и сил нет двинуться. Так и лежишь: течет, каплет повсюду, а ты лежишь, как бревно, как высохший, негодный цветок. Вот Ницше говорит, что не надо больных, что должны жить одни только здоровые, а больных надо стирать с лица земли. Да если только он вправду это говорит, так какой же он должен быть идиот! Во-первых, уж потому, что самого его нужно было стереть в первую голову, как больного (а он ведь был страшно болен и долго болен), а во-вторых, где вы тут проведете границу между сильно и слабо больным? Всех? Но это дичь. Вот ведь я через четыре дня снова здоров, я снова ликую и люблю жизнь, да так люблю, что дрожу весь от любви, больше люблю, чем прежде. Так неужели нельзя было переждать эти 4 дня, чтобы воротить человека к славословию жизни? Ну а другому, быть может, надо подождать не 4, а 14 дней – так разве уж это невозможно? 10 дней лишку невозможно? Стереть его? Чушь, дичь. Да разве я дам свою жизнь? Да я сам скорее задушу, чем отдам ее через насилие. Добровольно – ну это уж другая плоскость, там я не знаю, а тут – да тут я не знаю, что сделаю за свое право жить. Может, тайно? Но эдак можно задушить кого угодно из ненависти, благо можно сослаться на усиливавшуюся болезнь. Нет, нет, это не из жизни взято, если только я правильно понял положение Ницше. Я за него не стою, я о нем знаю со слов, а не из подлинника. Но это все равно: не Ницше, другой кто-нибудь мог выставить рано или поздно такое положение, потому что оно «логично», оно вытекает необходимо из проповеди здоровья, абсолютной силы и лучезарности жизни. Оно логично, но не жизненно. Ему жить лишь между небом и землей, но никак не на земле. И тут, в долгие часы ночных размышлений, я понял, вернее, почувствовал, как дорога мне жизнь. Я вспомнил Ивана Карамазова, любившего «зеленые, клейкие весенние листочки». И увидел, что сам я теперь люблю все-все, что только вижу. Мне страшно дороги стали и эти тени двигающихся незнакомых людей, и кричащие на крыше скворцы, и эта вот бьющаяся в окне муха. Люди двигались, конечно, днем, скворцы кричали поутру, но теперь, ночью, я припоминал все, что только двигалось и трепетало жизнью за день. Любовь к жизни сказалась во мне с какой-то животной силой. Но странное дело: когда приходила мне мысль о смерти (а она приходила неоднократно, серьезно и по-своему не беспричинно), когда я думал, что вот-вот все оборвется, – эта мысль не страшила меня. В те минуты мне только делалось невыносимо тяжело за маму. Я представлял себе ее горе, изумительное по глубине и количеству горе, – и мне делалось больно. Я ощущал тогда по всему телу холодный пот, а зубы отчаянно стучали. И тут же мелькала мысль: я зауряднейшая личность. А логика была такова: все крупные личности как-то непременно порывали с семьей, даже Иисус (по Ренану) бросил семью и жил с нею в больших неладах. «Они» приносили в жертву своему делу свои семейные привязанности, семейный мир, родительскую радость. А я вот не могу. Мне слишком близка и дорога мать. Я не хочу ей дать лишнее, незаслуженное горе. Напротив, напротив: я хочу дать ей как можно больше радости – хоть чем-нибудь, хоть какой-нибудь, но радости. И я сам бесконечно рад, когда знаю, что она радуется. Да и бог с ним, с величием. А то и его не достигнешь, и в гордыню опустишься с головой, да и семью-то разобьешь понапрасну, ни за что. Мысли земные, человеческие, робкие, но и люблю, ценю их, потому что сам я слишком земной и слишком тяжело мне бросаться такими огромными живыми кусками. Если что должно получиться – доброта никогда не встанет по пути. Что хочется оставить след – это факт, это, мне кажется, мысль, присущая всем, только не высказываемая, затаиваемая из боязни злого смеха на случай фиаско. Ну а я уж не так боюсь смеха, я говорю, – в том вся разница.

Мне дорога моя семья – вот почему целые ночи она и мерещилась мне во всевозможных положениях. Я видел, ощущал их нужду; я видел иногда их маленькую радость, и мне самому делалось радостно от этого видения. Вот почему я ходил радостный весь тот день, когда послал домой деньги. Им ведь это целое состояние – 50 рублей. Да при такой-то нужде! Ведь у меня изболелось сердце, пока я читал это последнее письмо. Мама там пишет, что заняла тут вот 5 рублей, тут 2… Да ведь это уж граница, коли по 2 рубля приходится занимать. А зато детям-то какая школа, как за них-то я радуюсь. Уж не избалованные выйдут, с детства нужду-то увидят да прочувствуют. Вон они уж и теперь спрашивают – не просят, а спрашивают – есть ли у мамы 3 копейки на тетрадь, а нет – как-то там обходятся без того. Они уж и теперь радуются, если мама купит фунт черносливу: значит, деньги есть – заключают. И этот фунт черносливу ведь радость, праздник для них.

Так как же не любить, не жалеть мне эту дорогую, столь близкую бедную семью? Я должен, должен любить ее и заботиться о ней. Всякие морали в сторону: тут сама жизнь вышла на дорогу, сама указывает, куда и как надо идти. Тут дело, живая помощь нужны, а не философская система, отвлеченная теория разума. Теперь вот масса беженцев. И нам уж, конечно, не книги нужны об этих беженцах, не истории их страданий, а хлеб, хлеб нужен прежде всего, чтобы накормить скорее. Так и у меня с семьей. Как-то рушатся все теории об эту скалу настоятельной необходимости, о нужду, о реальную, живую нужду. Так вот почему долгие ночи перебирал я в памяти дорогие воспоминания семейной жизни, вот почему при мысли о смерти передо мною прежде всего вставала мать, ее нужда, ее неутешное, незаслуженное горе. А мысли о смерти приходили потому, что болезнь мою никто же определил, боли делались все острее, невыносимее, а я таял день за днем, словно свеча. Я приматывал сюда свои тайные соображения, комбинировал и думал, что получилось что-нибудь нежданно-крупное, Это были мои тайные, скрытые мысли, но они-то меня и убивали. Не было ничего определенного, а между тем все хуже и хуже. Я чувствовал, как слабел с каждым часом, как бессильно опускалась рука, мутилась голова… Я ждал чего-нибудь сложного и молчал. В эти минуты мелькали темные мысли. Я хотел уже передать другу адрес мамы, но как-то страшно было на это решаться. Это было бы уж для меня чем-то вроде соборования, и я отдалял этот момент, хотя мысль о смерти последние ночи тревожила меня довольно серьезно. Я, собственно, мало думал о том, что это такое за акт вдруг свершится, как это вдруг случится, что меня не будет, что я перестану дышать, говорить. Может быть, не думал я об этом по своей колоссальной слабости, но мысль была серьезная, а не обыкновенная сентиментально-расплывчатая жалость к себе или, тем паче, к другому. Я об этом не сказал даже Яше, а ему я говорю слишком много того, что, пожалуй, никому больше не скажу.

Потом вставала Ная. Я особенно люблю останавливать свои мысли на ней. И что я о ней думаю, что вспоминаю? В сущности, все одно и то же: Тифлис, сентябрьские ночи. Чаще всего Ковинка. Там у меня слишком много похоронено дорогих воспоминаний. Она встает передо мной как живая: такая же серьезная, грустная, милая, как всегда. Я люблю ее лицо: в нем отпечаталось что-то цельное, сильное и чистое. Я люблю ее голос: он всегда звучит так уверенно и твердо. Когда я думаю о ней, целые речи, целые разговоры я вспоминаю словно единое словечко. Тогда я даже слышу ее голос, все, все, как вживе. Но больше и чаще я представляю ее молчаливой. Мы с ней так любим молчать, когда остаемся вдвоем. А Ковинка. Дорогая!.. Сколько раз мы встречали там с ней зарю! Уж петухи давно прокричали, идет народ, солнце уж горит, золотится все, роса переливается, а мы все еще сидим, и не хочется нам расстаться.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6

Другие электронные книги автора Дмитрий Андреевич Фурманов

Другие аудиокниги автора Дмитрий Андреевич Фурманов