Оценить:
 Рейтинг: 3.6

Фабрика мухобоек

Год написания книги
2008
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Вечером я должен ехать в Сосновец, а до того Аня приглашает тебя к нам пообедать.

Около бывшей Морской палаты он вдруг спросил, не знаю ли, что сталось после войны с Александром Чечоттом, автором барельефов на здании суда и Морской палаты. Не повезло моему другу: я не только это знал, но и добавил пару слов о первой жене Чечотта, немке, замученной в Аушвице, и о второй жене, тоже немке, дочке коменданта лагеря в Радогоще[10 - Радогощ (Радегаст) – район Лодзи, где в годы немецкой оккупации была тюрьма и лагерь, откуда заключенных вывозили в концлагеря и на массовые экзекуции в лесах под Лодзью.]. Эту неудачу Юрек принял с достоинством, но я не сомневался, что следующий удар будет сильнее. И вправду: зевнув, он как бы нехотя сообщил, что слышал кое-что о Павле Леви. Этого я не ждал. Мне давно хотелось узнать, как сложилась судьба молодого талантливого архитектора, который незадолго до войны спроектировал самое красивое здание в городе. После войны этот великолепный дом, хорошо видный из моих окон, попал в руки литераторов и впоследствии был описан во многих воспоминаниях. Одним из первых в нем поселился Ян Котт. Он вспоминает, как выбрасывал через окно мебель из спальни и как они с подругой примерно раз в неделю перемещались из комнаты в комнату. Когда у них становилось невыносимо грязно, закрывали комнату на ключ и перебирались в соседнюю, а когда комнаты заканчивались – в другую квартиру и для уборки вызывали немок из трудового лагеря. Все, кто там потом жил – а люди это были незаурядные, – относились к дому так, будто до войны Польша не существовала… Павел Леви исчез в 1939 году, а в документации еще не достроенного здания на улице Бандурского появилась печать прораба инженера Смолика. Успел ли Павел (мне почему-то хочется называть его по имени) уехать за границу или, быть может, решил, что ему будет легче в варшавском гетто? Юрек пытался говорить равнодушным тоном, но у него это плохо получалось.

– Я о нем много чего узнал! Познакомился с пани Буби, бабушкой Петра Щербица, ох и женщина, скажу я тебе! В сентябре стукнуло сто лет, а память лучше, чем у меня. Они с мужем жили в шикарной однокомнатной квартире, платили сто двадцать пять злотых, а когда у них должен был родиться ребенок, отправились в самый красивый на ту пору дом, чтобы снять что-нибудь побольше. И там встретили архитектора, который этот дом проектировал. Оказалось, что Павел Леви учился с мужем пани Буби в школе. Потом они втроем поужинали в «Табарине». Знаешь, на Дзельной… – Юрек никогда не употреблял современных названий улицы, даже межвоенные, казалось, застревали у него в горле. – Знал бы ты про существование пани Буби, ни за что б не уехал из Лодзи. Она помнит даже, чту они в тот вечер ели… Вот так-то, старик… мне известно не только, что случилось с твоим архитектором, у меня есть даже фото кухонной мебели, которую он спроектировал специально для пани Буби. Эта мебель потом стояла в квартире, которая после войны досталась Зофье Налковской…

Я уже хотел спросить, нет ли у него с собой этого фото, но мы как раз въехали в короткую улочку, указанную на конверте. Самые внушительные строения в том районе – фабрика и дворец[11 - Речь идет о мануфактуре и дворце, принадлежавших знаменитой семье лодзинских фабрикантов Познанских.] – когда-то принадлежали семейству, один из членов которого был неплохим теннисистом. Играл он, правда, не так хорошо, как братья Столяровы, но был победителем двух турниров на Лазурном Берегу, а в историю Лодзи вошел как человек, первым в Польше купивший картину Пикассо. Про двух мужчин, которые ему картину продали, я знал немало и даже их описал, но это к нашему рассказу отношения не имеет. Размножившиеся потом склады куда-то переехали, а от парковавшихся там машин осталась только одна, да и то полусгоревшая, шина. Никто ничего не охранял – тем больших похвал заслуживают сборщики металлолома. Они унесли лишь половину рельсов от ведущих на фабрику путей, по которым когда-то привозили из разных стран сырье, а затем развозили по миру готовые изделия. Должно быть, бедолаги верили, что здесь еще появится поезд и ухитрится проехать по оставшимся рельсам.

Дом номер семнадцать выглядел не ахти как. Некогда величественный – все-таки соседствовал с дворцом, – сейчас он напоминал известного адвоката, который на глазах всего города скатывался на дно: в последние годы жизни его узнавали по сопутствующей ему своре собак и вечно расстегнутой ширинке. Мутные окна, вездесущая серость, дождевые потеки до второго этажа, словом, домина был мертв, как и вся округа. Насколько помню, дольше всего продержались какие-то конторы и амбулатория, а во дворце рядом – то ли детский сад, то ли ясли. Не знаю, зачем я так подробно это описываю, возможно, исключительно ради того, чтобы отвлечь собственное внимание от двери, скорее всего запертой на ключ, но… для порядка надо все же ее подергать. Дверь, однако, оказалась не заперта и даже не заскрипела.

В небольшом зале с зеленоватыми панелями и расставленными вдоль стен стульями, над которыми висела витрина с брошюрами, предостерегающими от нездорового образа жизни. Открытой дверью воспользовались несколько мух, немедленно улетевших – по-видимому, на Пётрковскую[12 - Главная улица Лодзи протяженностью около 4 км.]. Помню, со страху я решил посвятить им короткий рассказ или стихотворение в прозе. Юрек был явно разочарован, да и неудивительно: мы с ним таких помещений нагляделись. Теперь можно со спокойной совестью возвращаться во Вроцлав, подумал я, но тут невесть откуда появилась женщина в темном рабочем халате, рядом с которой Юрек казался крохой. Ее хотелось бы назвать монстром, подрабатывающим на ринге к своей основной зарплате уборщицы, если бы не лицо – нисколько не страшное, пожалуй, даже красивое – и аккуратно завитые светлые волосы. Приблизившись, она принялась нас разглядывать, словно в микроскоп, – ни дать ни взять учительница биологии. Я мысленно похвалил себя за сообразительность: великанша, видимо, недавно закончила бой – под левым глазом у нее красовался сине-зеленый синяк.

– У меня тут пароль… – Конечно, я боялся показаться смешным, но, подсовывая ей под нос конверт, успокаивал совесть: я выполнил все данные мною обязательства. Она ничуть не удивилась.

– Так я и знала. Сильно опаздываешь… А второй – это еще кто? Пропуск только на одного.

Не знаю, почему мне пришел в голову такой ответ, возможно, очень уж тут не понравилось или появилось привычное желание дать деру, но я сказал:

– Нас двое, а если не оставили второго пропуска, то, с вашего позволения, мы откланяемся.

Неожиданно она улыбнулась, притом весьма обаятельно, и даже вроде бы подмигнула Юреку подбитым глазом. Я понял: пути назад нет.

Четыре прожитых в гетто года научили Регину ничему не удивляться, однако то, что происходило в зале суда, ее потрясло. Скорее уж можно было ждать побоев, но присутствовать при оскорбительных расспросах человека, за которого рискнула выйти замуж… Она впервые услышала, что у Хаима есть еще второе имя – Мордехай. Раньше она этого не знала: в гетто он сам проводил церемонии бракосочетания, а их обвенчать поручил раввину, который демонстративно именовал жениха господин председатель. За что, кстати, был наказан: его не пригласили на ужин, лишив возможности досыта поесть. Ей долго не хотелось верить, что она присутствует на настоящем суде, пока не появился человек, на которого достаточно было взглянуть, чтобы понять: это очень важная персона. Ни тоги, ни каких-либо еще атрибутов власти – однако разговоры в зале мгновенно смолкли. Человека, державшегося с таким достоинством, ей еще видеть не доводилось, хотя однажды она стояла в двух шагах от самого Гордона Крэга[13 - Эдвард Гордон Крэг (1872–1966) – английский актер, театральный и оперный режиссер, художник.], а на вокзале в Варшаве случайно столкнулась с цадиком[14 - Цадик – праведник (ивр.); у хасидов – титул духовного вождя общины, наставника.] из Гуры Кальварии. Впечатления ничуть не портил ни перелицованный – как она заметила – пиджак, ни то, что перед тем, как сесть за карточный столик, он подложил деревяшку под ножку стула. Даже сидя он выглядел выше всех присутствующих, а ведь это явно был обман зрения. Грива седых волос красиво переходила в седую же бороду, а глаза под кустистыми бровями глядели то грозно, то добродушно, но чаще всего взгляд был безразличным, будто судья исполнял свои обязанности без особой охоты.

Регина почувствовала, что у нее вспотели ладони, поискала в сумке платок и заодно посмотрела на мальчика, который сидел, затаив дыхание. Захотелось приласкать его, подбодрить, но вниманием ее завладел человек, взявшийся – по долгу службы, а может, по убеждениям – защищать Хаима. Молодой полный блондин с нездоровым румянцем, в тесноватой, явно с чужого плеча тужурке. Он почтительно поздоровался с мужем, пододвинул поближе к нему свой стул. С виду защитник казался недотепой, но Регина слишком хорошо разбиралась в людях, чтобы не понять: виной тому комплекция, по складу характера он вполне может быть голодным хищником. Такой, дай ему шанс, все сделает, чтобы прославиться, подумала она, приметив, как он нервно потирает ладони. Хаим, правда, пожал ему руку подчеркнуто снисходительно, но и без того у защитника были все основания для волнения. Уже первые произнесенные им слова подтвердили ее предположение. Он явно не собирался быть на процессе статистом.

– Я чрезвычайно рад, что мы наконец переходим к конкретике: расспросы о детстве человека, который заслуживает сравнения с Моисеем, смахивали на фарс, а дело требует от нас самого серьезного отношения.

В зале раздались возмущенные возгласы, кто-то даже пронзительно свистнул, однако достаточно было судье нахмурить брови, как все стихло.

– Господин Борнштайн, как раз ваше сравнение попахивает фарсом. Попрошу впредь думать, чту говорите…

Так она узнала фамилию защитника. А вот безразличие, с которым судья его одернул, – она бы голову дала на отсечение, что седовласый старец мыслями где-то далеко, – ее удивило.

– Больше это не повторится, ваша честь. – Борнштайн поклонился, успев, однако, перед тем подмигнуть сидящим в зале. – А теперь будет ли мне позволено зачитать документ, который я приготовил?

– У вас широкие полномочия, господин адвокат. – Судья подпер кулаком щеку и закрыл глаза, будто давая понять, что весь обратился в слух.

– Пусть даже это покажется панегириком, но я не могу не вспомнить о довоенных заслугах господина председателя. – Защитник, вероятно, был близорук, поскольку поднес листок бумаги прямо к глазам. – Это письмо от Якуба Шульмана, который познакомился с господином председателем вскоре после Первой мировой войны, когда тот занимался организацией лагерей для молодежи. Его энтузиазм произвел тогда на Шульмана огромное впечатление. В тридцатые годы господин председатель основал и возглавил сиротский приют. Казалось, его энергия неисчерпаема. По ночам, когда все уже давно спали, он, будто его организм не нуждался в отдыхе, еще работал. Заложил экспериментальную ферму: дети учились работать на земле – это умение потребовалось бы им в Палестине. Откуда мог, добывал деньги для своих подопечных. Что только для этого не делал: и издателем становился – выпускал журнал «Сирота», и сельскохозяйственным работником, но, главное, был превосходным педагогом. И хотя трудился не покладая рук, его материальное положение было далеко не блестящим. Все средства уходили на приют, который стал лучшим в Лодзи, а вскоре и прославился на всю Польшу.

Только теперь Регина заметила, что Борнштайн в основном обращается к группе людей, сидящих справа, на слегка выдвинутых вперед стульях, – судя по всему, это были присяжные заседатели. Из учебников и фильмов ей было хорошо известно, сколь велико значение присяжных, но, когда в одном из них она узнала Аарона Витвицкого, у нее нервно задергалось веко. В гетто Витвицкий был апелляционным судьей и однажды отказался признать бесспорные аргументы, доказывающие невиновность ее подзащитного, обвиняемого в изнасиловании. Понятно было, что объективности от него не дождешься. Сидящие рядом с ним два раввина и цадик, кажется, терпеть не могли Хаима, хотя, возможно, признавали, как много он сделал добра. Один из них – а именно цадик, – явно рехнувшись, с криками бегал по Балуцкому рынку, однако никто не сомневался, что с ума он сошел не от голода.

Еще двоих-троих Регина знала довольно хорошо и уж никак не думала, что они согласятся выступить в роли присяжных, остальных же не знала даже в лицо, а это означало, что в гетто они особого веса не имели. Но больше всего ее удивило присутствие на скамье присяжных секретарши Хаима, вульгарной девицы из Ганновера, которая своим положением в гетто была обязана блестящему владению немецким – слушая ее, простые немцы буквально рты разевали. Коли уж ее включили в число присяжных… либо судья крайне наивен, либо настал конец света.

– Единственной наградой ему служило удовлетворение от честно исполняемого долга, – продолжал Борнштайн. – Господин председатель не получил хорошего образования – за плечами у него был всего-навсего хедер[15 - Еврейская религиозная начальная школа для мальчиков.], – но постоянно пополнял свои знания. За что только он не брался: пробовал себя в роли и фабриканта, и торговца, и даже страхового агента – к счастью для истории, безуспешно. Когда же убедился, что больше всего хорошего может сделать для сирот, решил изучить основы педагогики и отправился… как вы думаете куда? – Сделав паузу, защитник оглядел зал. – Совершенно верно, к самому доктору Корчаку…[16 - Януш Корчак (настоящее имя Генрик Гольдшмит; 1878–1942) – педагог, писатель, врач и общественный деятель; отказавшись покинуть своих воспитанников из «Дома сирот» в варшавском гетто, был вместе с ними отправлен в Треблинку.]

Регина знала, что подобные имена неизменно вызывают восторженную реакцию. По залу пронесся восхищенный шепоток, кто-то даже робко зааплодировал. Еще несколько таких примеров, подумала она, и Хаима вынесут отсюда на руках. Невольно погладила по голове Марека, который так засмотрелся на защитника, что даже этого не заметил – а должен был бы, она ведь не часто его ласкала.

– В детском доме, которым руководил Януш Корчак, господин председатель провел не одну неделю, овладевая его новаторскими методами. Дамы и господа, с глубоким волнением спешу сообщить, что доктор Корчак согласился встретиться с нами и поделиться своим мнением о Хаиме Румковском.

В зале бурно зааплодировали – на этот раз все, даже судья сдвинул ладони. Дверь открылась, и вошел мужчина – с большой лысиной, в поношенном пальто. В мгновенно наступившей тишине он подошел к указанному ему месту за старым нотным пюпитром и поклонился судье. Вид у него был нездоровый; остановившись, он оперся на палку – правда, тут же выпрямился.

– Приветствую вас от имени всех присутствующих, доктор, для меня это большая честь. – Борнштайн, похоже, был искренне взволнован. – Будьте любезны, расскажите о вашем общении с Мордехаем Хаимом Румковским.

– Признаться, я не помню подробностей. Дел у меня было по горло, а тогда приходило много желающих понаблюдать за нашей работой. Из того, что мне удалось запомнить… господин Румковский проявлял большую любознательность и желание помочь. – Только при этих словах он посмотрел на Хаима и легонько ему кивнул. – Я бы назвал его образцовым активистом. Но близко мы с ним не общались – наши отношения не выходили за пределы круга педагогических проблем.

– А что его особенно интересовало?

– Его интересовало все. А особенно – идея детского самоуправления и то, что бо?льшую часть работ ребята выполняют сами. У нас, в отличие от других приютов, не было штатного персонала, однако чистота поддерживалась образцовая. Любые проступки рассматривал детский суд. Между воспитателями и детьми отношения были самыми наилучшими, а руководство заботилось о своих воспитанниках даже после того, как они покидали «Дом сирот». Господин Румковский записывал, расспрашивал – в основном моих сотрудников. Узнав спустя несколько лет, что он стал крупным чиновником и приезжает в Варшаву советовать Адаму Чернякову[17 - Адам Черняков (1880–1942) – инженер, в 1930-е гг. – сенатор Польши, в 1939-1942 гг. возглавлял юденрат варшавского гетто. Узнав о том, что нацисты планируют массовую депортацию евреев из гетто в лагерь уничтожения Треблинка, покончил жизнь самоубийством.], как руководить гетто, я понял, что он поднялся выше, чем можно было предположить. Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать.

– Может быть, вы подарили господину председателю что-нибудь на память?

Доктор заметно удивился, однако, чуть помолчав, ответил:

– Да, припоминаю. Я дал ему свою книгу.

– А может, вы помните ее название?

– Вероятно, это был «Король Матиуш Первый».

Марек так и подскочил, а затем повернулся к Регине и показал на спрятанную за пазухой книжку. Она еще никогда не видела его таким взволнованным – хорошо, что мальчик хоть чему-то обрадовался.

– И вы были так любезны, что подписали книгу?

– Разумеется.

– Не помните, что именно вы написали?

– Простите, но я столько книг подписывал… – Корчак явно растерялся, и неудивительно: он имел полное право не помнить.

– И все же… надпись могла быть доброжелательной?

– Ну конечно. Иначе зачем было дарить книгу?

– Значит, можно считать, что в ваших обрывочных воспоминаниях Хаим Румковский предстает как фигура положительная?

Прежде чем ответить, Корчак на минуту задумался.

– Можно и так считать.

Борнштайн, как Регина и ждала, торжествующе воздел руки и выкрикнул:

– Благодарю вас, у меня больше нет вопросов.

Ну уж теперь, подумала Регина, им наверняка разрешат вернуться туда, откуда они прибыли. Однако судья кивнул мужчине, которого она раньше не заметила. Тот вскочил, будто его ткнули шилом в зад. Высокий, истощенный, с редкими волосами, он производил впечатление человека, готового мстить за то, что в жизни ему недоставало любви. Регина вздрогнула: страшно было подумать, чту от него можно услышать. Он же, будто прочитав ее мысли, посмотрел на нее – как ни странно, с симпатией. Так ей, во всяком случае, показалось.

– В гетто часто повторяли вашу шутку, доктор…

Голос у прокурора не был писклявым, как часто бывает у подобных типов, но и не гремел осуждающе. Обыкновенный баритон, похожий на голос Эмиля Яннингса в «Голубом ангеле».
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5