Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма о поэзии. (Статьи и эссе)

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Существует несчетное количество описаний знаменитой Рублевской иконы «Троица ветхозаветная», среди которых наиболее проникновенными являются строки Павла Флоренского, ставящего эту икону на первое место среди шедевров мировой живописи, и Григория Померанца, следящего за изменением духовной модальности – от предчувствия страдания до радости – от одной фигуры Ангела к другой. Тем не менее, кажется, никто не заметил одно обстоятельство, лежащее на поверхности. Все три фигуры изображают на языке живописи три Божественных ипостаси одного Бога. Принято считать, что их единство (Единичность) выражено окружностью, в которую вписаны три струящиеся фигуры Ангелов, но так ли это? Давайте подумаем – ведь нам надо найти то место в картине, где эти три фигуры – одно. Где они, являясь тремя фигурами, одновременно являются одним и тем же. Окружность только намекает на возможность такого «места» единения, но не показывает его. Между тем такое место есть.

Если внимательно следить за медленным мерцанием и вращением трех ангельских фигур, то постепенно умный взгляд осознает ту живую пустоту, из которой они возникли, чтобы, вращаясь вокруг нее, на нее указывать – вести ум в то место, где они – Единый Бог. Здесь икона работает по тому же принципу, что знаменитый Сад камней, дающий возможность понять в созерцании, что «форма есть пустота, а пустота есть форма». Т.е. Троица есть изображение не объекта, а процесса рождения трех ангелов из живой пустоты для того, чтобы указать на ее присутствие между трех фигур, делающее три ипостаси одновременно одним живым Богом. Эта внеформенная пустота и есть приблизительный образ того, что мы называет Богом, Сущим. Для того, чтобы возникли и засияли три Ангела, необходимо осознание присутствия пустоты, в котором их больше нет. Тогда, на фоне этого бесконечного внеформенного бытия, картина маслом превращается в икону, в произведение духовного реализма, а «многобожие» трех богов-ангелов в монотеистическое изображение.

Поэты-мастера понимали, что и в стихотворении, и во всем корпусе их стихов, в этом множестве «лиц автора», для того, чтобы стихотворение стало иконой, а не ремесленной штукой, также должна быть точка бесформенной реальности, откуда все «лица автора», все стихи выходят и в которой они все, в конце концов, и в каждую секунду их бытия в виде строчек, растворяются. Т. е. должна быть точка, в которой и стихи и автор отсутствуют.

Интуиция этой модальности в творчестве больших поэтов всех стран и времен настолько мощна, что ее сила может сравнится порой только с ее неосознанностью.

В несколько огрубленном виде эта интуиция выстраивается в борющуюся пару – «текст – автор», кто кого. Кто-то из них двоих должен прорваться в то место, где его (текста, автора) нет. Т.е., интуиция говорила – за существование текста ты должен заплатить собственным исчезновением, которое довольно-таки грубо понималось как физическая смерть, хотя на деле вернее было бы говорить о смерти эго. Перечитайте стихи мастеров – они все о смерти их самих – мастеров. «Что в имени тебе моем? Оно умрет…» (Пушкин), «И здесь, у гробового входа…» (Пушкин), «а сердце рвется к выстрелу» (Маяковский), «глава… с твоей груди на плаху перейдет» (Лермонтов), «Мне снилось, что ко мне на проводы вы шли…» (Пастернак) «стать страной…» (Мандельштам), желание смерти в 66-м сонете Шекспира и как апофеоз «До свиданья друг мой, до свиданья…» – стихи, написанные кровью, уходящей из умирающего тела.

Создается такое впечатление, что поэт время от времени впадает в одержимость: ему нужно во что бы то ни стало уничтожить либо себя самого (что в конце концов, по большей, части и происходит – попробуйте подсчитайте число самоубийств среди поэтов, ахнете), либо собственный текст. Если я не уничтожу себя, то я уничтожу свой текст. Какая-то маниакальная и непонятная озабоченность людей далеких от творчества тем, горят рукописи или нет, прошедшая через 20-й век и втянувшаяся в 21-й, в несколько попсовом виде обозначает «хвост» ситуации. Рапсоды и аэды жили смертью текста. Он умирал вместе с окончанием исполнения. Начиная с Гоголя уничтожение текста на физическом уровне становится формой творчества. Почему? Да потому что, как уже было сказано, это попытка превратить произведение искусства в сакральный живой предмет – в икону. В сад камней. Это интуитивное нащупывание отстутствия «множеств» текста и приведение его к тому месту живой пустоты, где множества больше нет. Вспомним завещание Кафки об уничтожении его литературного наследия. И то, как Тютчев бросал свои шедевры в камин, и блоковское – «молчите, проклятые книги, я вас никогда не писал», и Хлебникова, забывающего наволочки с поэмами на постоялых дворах и в вагонах.

В стихотворении должна быть сокрыта его смерть. Причем «смерть от автора». И эта смерть в одном стихотворении должна бросать тень (свет!) на все остальные стихи. Тогда они приобщаются к точке пустоты, небытия, простого единства – к модальности иконы. Гоголь, прежде чем уничтожил рукопись, прорепетировал это еще в «Невском проспекте», заставив безумного художника уничтожать свои полотна, а Пастернак, не зря, призывал призвать к уничтожению архивов – «не нужно заводить архивов…». Кстати, Пастернак тоже был дважды близок к самоубийству – в отрочестве и в дни травли в связи с премией. Кто-то из двух борцов должен устраниться – либо автор, либо текст.

Эта борьба, эта арена («старость это Рим, который, взамен турусов и колес, не читки требует с актера, а полной гибели всерьез») в полукомическом виде представляющая образ двух сплетенных мускулистых тел – автора и текста, является эмблемой европейской, да и американской, отчасти, поэзии с ее замолчавшим на года Паундом, переставшим разговаривать в прямом смысле этого слова. Эмблемой поиска священного отсутствия и неназываемой, но физически переживаемой точки единения ипостасей многоликой жизни автора и многосмысловой разноголосицы текстов.

Неоконченные великие романы – «Братья Карамазовы», «Человек без свойств» – интуитивно найденная форма смерти текста от автора – отсутствие конца. Отсюда же бесчисленные многоточия в строфах «Евгения Онегина», тоже, кстати, неоконченного.

В некоторых буддийских монастырях монахи неделями создают сложнейшие и виртуозные мандалы из песка, настоящие шедевры, и, когда объект создан, безжалостно разрушают его несколькими ударами. Вместо художественного объекта переживается место, откуда он вышел и куда сейчас ушел – дом Бога, неизреченная пустота бытия.

В 20-м веке смерть текста постепенно превращается во внешнее действо, обезличивающее свой глубинный иконный смысл. То же самое произошло со смертью автора, указывающей в виде интеллектуальной пародии, на свои живые глубины, мало кем уже осознаваемые сегодня.

Канон и кошка

Когда мы говорим о поэтическом каноне – его присутствии или отсутствии в деле поэзии, его необходимости или бесполезности, нужно иметь в виду одно обстоятельство, которое проясняет сущность проблемы. Давайте еще раз вспомним – что такое канон. Для иконописи – это золотое сечение, система кругов или прямоугольников с диагоналями, на которые накладывается изображение, символика цветов. Для классического балета – набор позиций, па, пируэтов, жестов. Для поэзии это формы сонета, хокку, баллады, система рифмовки, метр, система стихосложения.

И вот тут-то начинается самое главное. Для чего, вообще, канон используется, откуда он возник и кто его выдумал? Дело в том, что его никто не выдумал, потому что канон это не продукт интеллекта, остроумного и ограниченного, а продукт – природы. Это та форма, в которой задерживается и хранится энергия, идущая из одухотворенного космоса. Канон работает для этой энергии как термос – не позволяет ей остыть и расплескаться, не дойдя до слушателя или зрителя. Канон – накопитель и хранитель энергии. Он не придуман, а выявлен. Это разные вещи. Выявить можно то, что лежит в природе мира, придумать – все что угодно.

Природа, вообще, хранит свои святые каноны и именно в них вкладывает свою играющую и радостную энергию. Каноны природы, формы, в которых она задерживается, играя и радуясь, это – кошка, филин, лошадь, осьминог, дерево, река, ну и т.д. Да-да, раковина – это канон, ветер – это канон, пустыня – это канон, и лиана – тоже канон у природы. Это те формы или иероглифы (сигнатуры по выражению Я. Беме) при помощи которых Бытие объясняется с человеком. И канон поэтический от них ничем не отличается.

Когда я впервые прочитал, что японцы относят понятие культуры к природе, а потом во время доклада Вяч. Вс. Иванова о методологии В. Топорова услышал, что исследователь также причислял миф к явлениям природы, я был удивлен. Мне потребовалось время, чтобы это принять и осмыслить. Тут помог Паунд, который ощущал связь культуры и природы аналогично.

Сегодня я ясно вижу (потому что – пережил), что канон и само стихотворение – явление природы, а не «искусства». Отсюда вытекают важные вещи. Во-первых, – принцип подхода к природе и стихотворению. Их, основных, два. Первый – смиренный и благодарный и второй – мичуринско-лысенко-тимирязевский. Все мы помним лозунг о том, что не надо ждать милостей от природы, а следует вырвать их силой. Эксперименты Мичурина и его коллег привели, как мы знаем, к тому, что «новые произведения разума», все эти растительные и животные гибриды, оказались нежизнеспособными, гибли, вырождались. «Вырвать» удалось только смерть природы.

Энергия, питающая космос, природу, настолько велика и неизмерима, настолько тщательно и филигранно распределена в мире от галактик до бактерий, что согласование с ней, контакт с ее глубиной дает фантастические результаты – ананасы, растущие в Соловецком монастыре, возможность левитации, любви, чудотворения, бессмертия, понимания другого.

Такой же подход возможен и в поэзии. Первый – ломающий канон, уничтожающий и блокирующий энергии природы, на которых стоит, как дерево или олень, стихотворение, ведущий к мертворожденным чадам, не способным ни осветить мир, ни передать ему свою энергию. И второй – чуткий, «радостный и играющий», позволяющий распределять бесконечную творящую энергию Бытия по строкам и главам.

Стихотворение выходит из сердца мира, или, как бы сказали прежде, – из рук Софии-Премудрости, оно выходит из самого источника Бытия. Но это только в том случае, если за дело берется не Лысенко от литературы. В этом случае огромная энергия природы блокируется на подступах, а стихотворение, в лучшем случае, сияет бледным цветами лингвистической агонии, мерцанием, впрочем, для многих привлекательным в век инцестуального самозамыкания мысли и языке на самих себе.

Так где же находится дом стихотворения? Откуда оно к нам выходит?

Дом поэзии – не язык. Это основная ошибка, трансформирующая творчество даже очень одаренных людей в языковой процесс, сродный графомании. Дом поэзии – Бытие. Язык лишь одно из средств, на котором поэзия Бытия говорит с нами.

Прежде, чем классический певец запоет, ему ставят голос. И, как мы знаем, от этой постановки многое зависит. В результате ее певец может петь по разному: горлом, грудью или животом. Эстрадный Басков, например, с самого начала пел горлом – одними связками, резонатором черепной коробки. Такое пение называется поверхностным. Лучшие итальянские певцы, которым ставили голос мастера своего дела, поют животом. Звук зарождается из самых глубин живота-жизни. И льется легко и без усилий, в отличие от горлового певца, которого хватает ненадолго. Поток мировой энергии принят правильно, она льется и творит легко. Некоторые избранники поют и резонируют – всем телом и всеми неосязаемыми глубинами духа. Это архаическое шаманское пение, которым владеют немногие. Оно идет от начала начал, оттуда, откуда, по Ницше, возникает вся музыка мира.

Поэтому важно, из какого дома вышло стихотворение.

Дельфин, жужелица, платан и водопад вышли из дома Бытия. Человек тоже.

Большинство современных стихотворений даже не интересуется, где расположена дверь, туда ведущая.

Но без этой двери нет ни стихотворения, ни поэта. Есть все более жалкая имитация, все более становящаяся «нормой». Но музыка продолжает идти «из сердца мира» и достигает костного мозга мастера.

Древняя муза – муза вне времени

Муза, как и богиня Геката, амбивалентна. Смуглолицая муза Ахматовой – это весьма заглянцованный вариант силы, руководящей поэтами-пророками, охранителями и трансляторами живых связей человека с надчеловеческим миром, которые мы сейчас называем мифологическими и рассуждаем о них в сильно упрощенном дискурсе.

Собственно, рассуждает о таких вещах текст на фоне других текстов. Связь с богиней пения – связь не текстовая. Первой буквой становится сам человек, входящий в связь с Богиней. Все его тело. А также душа и дух. Собравшись в фокус, они осуществляют стихотворение. В разобранном виде – нечто иное. Скажем, почерк на бумаге, сны наяву или буквы на экране компьютера.

Юная муза Пушкина и юная муза Ахматовой – это лишь способ передать нам весть, о том, что богиня пения всегда нас моложе. Потому что мы существуем во времени, а она – вне его. Мы можем исчислять свой возраст часами, годами, десятилетиями. Муза – времени не причастна. Спустившись в его поток, она возвращается на родину – во вневременность. В вечное сейчас Бытия. В его реальность. Только там с ней и можно встретиться по-настоящему. Вот почему, когда пишешь, время стоит.

Хочешь встретить Музу – войди туда, где времени нет. Но не забудь, что тебя там нет тоже. Потому что твоя основная жизнь расположена во времени. А там есть то, что от тебя осталось, если вынуть из тебя все, что горит в чистилище – ты истинный. «Святые состоят из нашей смерти».

Муза знает, с чем она имеет дело в человеке – с луной (ритм дыхания), солнцем (ритм сердца), а также парами – рук, ног, глаз. Первое – основные ритмы пишущего (75 и приблизительно 24). Второе – рифма человеческого тела. Стихотворение сходит с человека как двойник, но в отличие от современного человека, оно начинается не со слов, а с дыхания Музы.

Последний секрет. Каждый из нас творит Бога или его отсутствие. Каждый из нас творит музу или ее отсутствие. Каждый из нас творит стихотворение или его отсутствие. Потому что мы вошли в мир творчества, а не объектов. Отношений, процессов. Объекты рухнули. Мир, действительно, – иллюзия или текст. Муза возвращает ему реальность. Для нашего искаженного зрения она вполне может быть явлена как свирепая старуха, забрызганная кровью. Но иногда она оказывается чарующей «резвушкой» или «смуглянкой». Аленький цветочек наоборот – здесь в красавицу превращается чудовище женского пола.

Муза – всегда древняя. Выражение молодой поэт – постыдно. Это как недопеченный пирог. Поэту всегда лет больше, чем Земле. «Прежде чем был Авраам, я есмь». Поэтому он понимает речь цветка. Потому что сам его когда-то создавал.

Самые невероятные стихи – это когда муза уходит.

Ну, и так далее…

История о мартовском зайце – памяти Беллы Ахмадулиной

Смерть каждого человека умаляет и меня, говорит Донн, но это только половина правды. Смерть каждого человека и расширяет меня. Она расширяет меня на то новое измерение, которое осваивает душа, соприкоснувшись с послетелесным опытом бесконечного Бытия. И если душа эта, и по Донну, и на самом деле – родственная, непрерывная с твоей, то и твоя душа становится больше. Особенно, если в то, новое измерение уходит душа поэта.

В тот вечер я пришел в дом расположенный недалеко от метро «Аэропорт», и, когда вошел в комнату, где царил золотой полумрак от горящей в углу лампы, то прежде всего разглядел хозяйку, которую до этого видел только на сцене и на киноэкране. Ее голос впервые поразил меня, когда 17-летним юношей я попал в кинотеатр на Беговой, не помню, как он назывался, кажется, «Темп», и там во время фильма, снятого по сценарию Ю. Нагибина, на фоне военного эпизода, чуть ли не документального, услышал чтение стихов под музыку. И чтение это заворожило меня тогда раз и навсегда, оказавшись совершенно уместным и без зазора совпавшим со взрывами на экране, с шинелями, с падающими со ската оврага убитыми русскими солдатами. В голосе билась неразрешаемая трагедия, которая грозила так бы и остаться неразрешенной на все оставшиеся века, если бы не возможность выходить в гармонию строф – тягучих, витеватых, неуклюже грациозных – и от строфы к строфе трагедия снималась, чтобы снова возникнуть и снова стать завершенной строфой, преодолевающей за счет гармонии безысходность, как это делает на свой лад Библия или текст «Онегина».

Сейчас хозяйка этого небывалого голоса вела меня из прихожей в комнату, где рядом с зажженной лампой можно было разглядеть невероятно морщинистого человечка, сидящего на диване, утопая в нем по плечи, в свитере, от которого, казалось, во все стороны расходились короткие молнии энергии, как это потом стало на экране в кинофильме «Горец». Был еще кто-то третий, кого я не запомнил – запомнил лишь то, что он протянул мне полный красной жидкости фужер, а человечек в молниях, как в репьях, скомандовал – Пейте! И я выпил. Потом мы выпили еще раз все вместе, и человечек в репьях-молниях, в котором я постепенно узнавал воспетого Цветаевой Павлика, Павла Антокольского, сказал: читайте. И я, надо сказать, со смешанным чувством победителя (ведь юность – всегда победа) и новичка стал читать свои стихи. Хозяйка слушала внимательно, и я лишний раз мог оценить ее поразительную, нерусскую красоту. На строке «А медный лоб над Петроградом…» Антокольский меня прервал и задиристо спросил, почему это я пишу про Петроград, а не про современность. Я сказал, что в связи с Пушкиным. – Но при Пушкине был Петербург, – возразил Антокольский и репьи засветились и застреляли синим огнем. – Извините, – сказал я, – а вы не могли бы мне напомнить, с чего начинается первая глава «Медного Всадника»?

Мой вдохновенный и каверзный вопрос, естественно, подразумевал пушкинскую строчку «Над омраченным Петроградом». Антокольский зашевелился сразу во все стороны, как будто на него теперь вместо молний наросли злые углы, сразу много, и стал вдохновенно и красноречиво меня отчитывать, но сейчас я уже не помню, про что он тогда говорил, да это, наверное, и не так уж важно. Все были слегка пьяны, и жизнь была яркой и волшебной. В лучах ее магии я даже перестал замечать многочисленные морщины состарившегося Павлика из Цветаевской прозы, кажется, о Сонечке.

Но я не об Антокольском. О нем я написал лишь для того, чтобы перейти к следующему наблюдению. Пока мы с ним препирались и суетились, выискивая аргументы и строчки, пока я взволнованно пытался дать понять, что мои стихи – лучшие в мире и даже смешно говорить еще о чем-то другом, когда я тут, – рядом с нами, стариком и юношей, все время стояла какая-то тихая свежесть, тихая тишина, словно в московскую богемную квартиру взяли да и вставили незаметный ручей или лужайку, или куст с птицей, которая молчит – или что-то в подобном роде. Тишина эта и ощущение тихого присутствия природы в ограниченном ее объеме исходили от молчащей Беллы. Она, казалось, стала невидимкой, ушла за кадр, и от нее шла и пульсировала эта природность свежего ветра, бегущего дождя или оброненной с ветки в траву мокрой груши. Но это все очень красивые сравнения. С таким же успехом я могу сказать, что это была тишина пня или кома глины – смена образа ничего не меняет.

Не знаю. Может, я преувеличиваю, и она просто устала от разговоров. А, может, ждала какого-то звонка и думала о своем, а не о моей вдохновенной персоне и не о старом поэте. Но это неважно. Я ждал, что она будет говорить, готовился слушать умные слова великой и недосягаемой Беллы, общаться с ней, наконец, а она – молчала. Потом как-то тихо подошла ко мне, когда я, оказавшись во внезапном одиночестве, стоял у окна и курил, и сказала своим запредельным голосом: вы пишете намного лучше чем я… когда я начинала. Я был польщен, но оценка мне показалось недостаточно объективной. Она должна была сказать, что я пишу, писал и буду писать лучшее нее – всегда. Такой ответ мне показался бы единственно реалистичным, естественным и заслуживающим внимания. Но я все простил хозяйке за ее несравненную красоту, за чудесный голос и за то, что она не встала на сторону матерого классика, а тихо, без слов взяла мою, пока мы препирались со священным старцем по поводу Петрограда и Пушкина.

Сейчас я с новым любопытством рассматриваю эту незатейливую сценку, в которой приняли участие три поэта – старик, умерший, что-то через год после этого вечера, тридцатилетняя красавица, согретая славой, ушедшая из жизни в 2010, зимой, несколько дней назад, и молодой человек, которому море, как он думал, было по колено, а о том, что оно может сомкнуться над его головой волной мутной и свинцовой, тогда не было даже и приблизительных мыслей. Три поэта. И у каждого – своя собственная истина, поэтическая и человеческая. Иногда я думаю, о чем говорит мне тот вечер? Для чего он нам всем был дан? Где был его смысл, а то, что он был, я это чувствую не при помощи интеллекта.

Наверное, он был дан для того, чтобы ощутить эту природную тишину молчания. Это – прежде всего. Прекрасную тишину, исходящую от затворенного и одновременно открытого на все стороны света поэта, словно он дерево или камень под дождем. Но и это не все. Сейчас я вижу, что ни в ком из нас не было истины. Она таилась между нами, как невидимый центр карусели, как глазок тюремной камеры, как Пушкинская окружность, полная пустоты, из которой могли вырасти все арабские цифры, считывающие бесконечность мира. Я сейчас только и делаю, пока пишу, что ловлю эту истину, этого мартовского зайца, этого братца-кролика, который, невидимый, скачет по паркету, освещенному низкой лампой со стола с поблескивающим золотой гранью фужером. И заяц все скачет, все вприпрыжку, все туда-сюда, меняет местоположение, играет в прятки как Святой Дух в очерке О. М. о Скрябине, пока, наконец, ни придает всей этой картинке небывалую глубину, не сводимую ни к словам, ни к датам, ни к умозаключениям. Знаете, далеко не в каждой компании этот заяц, этот Дух Святой появляется, чтобы удостоверить бесконечную жизнь пустяшного, казалось бы, эпизода. Мы же его – приманили.

Странно, но больше мы не встречались. И почему-то это заключение наполняет меня сегодня сильной и ясной радостью. Потому, наверное, что там, где героем является жизнь, а не наши собственные персоны, пропадает слащавость развития сюжета, его просто не нужно развивать, потому что все истории про нас – ложь, кроме, конечно, их отдельных мгновений.

Простые формы в пространстве сложной иллюзии

Когда я вчера читал на вечере свои стихи, во время чтения я вдруг почувствовал, что не хочу больше произносить слова, или, во всяком случае, произносить их так, как раньше. Я видел, как они написаны, как они выражены – как сломанная кость, или плечо монгольфьера, которое у него одно со всех сторон и которое всегда – единственное; как серебряный тычок, наконец, но не как терминологические носители смыслов, создающие пеструю ткань повествования, в которой для меня теперь оказалось непристойно много слов. Поэтому мне хотелось эти короткие строки стихотворения или промычать, или пролаять, или шлепнуть при помощи интонации, как шлепается вода о камень. Не зря героем стихотворения был святой с песьей головой – Христофор, к моменту своего обращения не знакомый ни с речью, ни с языком, а воющий, лающий, царапающийся и скулящий.

Нас морочат описательные конструкции. Они – врут. И если не хочешь врать, то надо выработать свой собственный язык, начиная с нуля. Описательные конструкции, коннотации, цитаты, проникают в речь из окружающей среды не только напрямую – в виде цитат, памяти о прочитанном, аллюзий, мифологии, окружающей речевой среды со своими устоявшимися нормами – они проникают в сознание точно так же, как проникает радиация в кровь и плоть человека, бредущего по зараженной местности и ничего не подозревающего об этом, потому что там и птички поют, и ручеек журчит. А когда ему говорят, насколько он теперь болен, он улыбается и отвечает, что все это одни фантазии, потому что он чувствует себя замечательно, лучше чем когда либо. Описательная конструкция, попавшая тебе в кровь, превращает тебя в чужого по отношению к самому себе.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4