Оценить:
 Рейтинг: 0

Кривое горе. Память о непогребенных

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Моя книга – часть этого долгосрочного процесса. Я рассказываю здесь о том, что в культуре позднесоветского и постсоветского периода, преследуемой непогребенным прошлым, возникли оригинальные практики памяти, которые заслуживают подробного изучения. Американский историк Стивен Коткин увидел в постсоветской трансформации «шекспировские черты». Неудивительно, что и сами участники этого процесса прибегают к сильным метафорам, частично придумывая и частично заимствуя их, чтобы понять, что произошло с их цивилизацией[3 - Kotkin S. Armageddon Averted: The Soviet Collapse, 1970—2000. Oxford: Oxford University Press, 2003. Р. 182.]. На самом деле культурные жанры памяти в России основаны скорее на поэтике Гоголя, чем Шекспира. Они демонстрируют необычные и, может быть, даже извращенные – кривые – формы горя по прошлому, которые связаны с подобными же способами понимания настоящего.

Независимо друг от друга и на разных континентах два ведущих исследователя культуры сформулировали идею об «эффекте пятидесяти лет». Столько времени нужно литературе, чтобы «остранить» трагическое прошлое, обдумать его опыт и создать убедительный нарратив, получающий широкое, а может быть, и всеобщее одобрение современников. Стивен Гринблатт писал об «эффекте пятидесяти лет» в своем исследовании, посвященном тому, как пьесы Шекспира, и в частности «Гамлет», связаны с предшествовавшей им Реформацией[4 - Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2001. Р. 248.]. Ту же идею Дмитрий Быков применил к русской исторической прозе, от Льва Толстого до Солженицына, в ее отношении к реальностям, которые она описывала[5 - Быков Д. Календарь 2: Споры о бесспорном. М.: Астрель, 2012. С. 133—134.]. Согласно этим, неизбежно приблизительным, оценкам, нужно пятьдесят лет – два поколения, – чтобы работа горя стала культурно продуктивной. Мертвые травмы не знают, ее переживают выжившие. Исторические процессы катастрофического масштаба наносят травму первому поколению потомков. Их сыновья и дочери – внуки жертв, преступников и свидетелей – испытывают уже не травму, а горе по своим дедам и бабкам. Моя трехступенчатая схема обманчиво проста. Поколению террора достаются массовые захоронения, первому поколению после катастрофы – травма, а второму и последующим – горе.

Эта книга в основном рассматривает культурные события 1950-х и 1960-х, продуктивного периода постсталинизма, который определил многие хорошие и плохие черты последовавшего за ним постсоциализма. Но в культуре любое ограничение дает повод его нарушить, и моя книга выходит далеко за рамки событий пятидесятилетней давности. В первых главах я рассматриваю опыт авторов, которые в 1930-х были репрессированы, а в 1950-х писали научные и ненаучные труды, сочиняли музыку или рисовали так, что я вижу в их работах следы травмы. Последующие главы рассказывают о горе тех, чьи родители погибли или были арестованы в 1930-х, причем некоторые из скорбящих сами пережили опыт тюрьмы в 1960-х. Заключительные главы обращают читателя к трудам нынешнего поколения писателей и кинематографистов, которые смотрят на ужасное прошлое своих предков и учителей с расстояния в пятьдесят лет или более. И конечно, их взгляд меняется с каждым прошедшим годом.

«Кривое горе» рассказывает о многих культурных жанрах, от фильмов до мемориалов, но основной фокус этой книги направлен на литературу. Книга открывается рассуждением о том, в каких отношениях горе состоит с другими культурными и психологическими процессами – травмой, повторением, местью и юмором. В главе 2 я доказываю, что горе по прошлому часто связано с предостережением о будущем. Эта связь наиболее явна в последствиях – и предчувствиях – произведенных человеком катастроф. Действие книги начинается в темные годы между 1930-ми и 1950-ми, когда граждан Советского Союза арестовывали и отправляли в лагеря, а потом многие из них возвращались, чтобы снова встретиться с семьей и коллегами. Как показано в главе 3, у этих встреч были важные и необычные последствия. В темные времена, когда режим отказывался признавать, что применял насилие к своим гражданам, траур по его жертвам был политическим шагом – важным, а иногда и основным механизмом сопротивления этому режиму. Затем книга переносит читателя в 1956 год, когда Хрущев обвинил покойного Сталина в «необоснованных репрессиях», а после этого – в «оттепель» начала 1960-х, которую я трактую как советский вариант «балов жертв». В отличие от периода Реставрации во Франции эти советские игры происходили, когда режим оставался прежним и реставрации его были внутренними, хотя и тоже неполными. В главе 4 я обращаюсь к глубоким, хотя и замаскированным, историям травмы и горя, возвращая в исторический контекст те знаменитые или малоизвестные сочинения, которые профессиональные историки и выжившие жертвы террора писали после выхода из лагеря или возвращения из ссылки. В главе 5 фокус переносится на другие культурные жанры – визуальные искусства и поэзию. Глава 6 переносит нас в середину 1960-х, когда интеллектуалы играли с советскими судами в новые меланхолические игры. Комбинация миметического горя и политического сопротивления нередко приводила скорбящих в главные места памяти о советском терроре – в лагеря. В главах 7 и 8 я рассматриваю, как миметическое горе проявляется в российских фильмах позднесоветского и постсоветского периодов. Глава 9 посвящена памятникам жертвам советского режима и тому, как они соотносятся с поэтическими и прозаическими текстами. Из глав 10 и 11 читатель узнает о нынешнем состоянии постсоветского горя. Оно и сейчас кривое.

1. МИМЕСИС И ПОДРЫВ

Гражданам России и гостям страны отлично знаком этот образ: 500-рублевая банкнота, которая находится в обращении уже без малого двадцать лет. На ней изображен Соловецкий монастырь – святыня Православной церкви. Но присмотритесь внимательнее, и вы обнаружите странную деталь: вместо луковичных куполов башни собора увенчаны деревянными пирамидами.

В долгой истории этого монастыря был период, когда крыши собора перекрыли голые доски: конец 1920-х – начало 1930-х годов, когда он использовался в качестве гигантского барака для лагеря, разместившегося в монастыре[6 - Документальные кадры Соловецкого лагеря (1927—1928), на которых видны пирамидальные башенки на бывшем монастырском соборе, см. в фильме Марины Голдовской «Власть Соловецкая» (1988).]. Заключенные сломали протекавшие купола и построили пирамидальную крышу, которая сохранилась до 1980-х, когда в монастыре началась реконструкция. Соловецкий лагерь был первым и «образцовым» лагерем в системе ГУЛАГа, которая определила судьбу России в ХХ веке. Для культурной памяти Соловки работают как метонимия всех советских лагерей – часть, которая замещает собой целое и включает в себя весь ужас и страдания жертв советского террора. Название великой книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» отсылает, среди прочего, к Соловецкому архипелагу. Памятники-валуны, поставленные в память о жертвах сталинизма на центральных площадях Москвы и Санкт-Петербурга, оба были привезены с этих далеких островов.

В XXI веке собор Соловецкого монастыря полностью восстановил луковичные купола и другие детали своего древнего прошлого. В стенах монастыря находился и исторический музей, который рассказывал, пусть и неполно, о лагере, который когда-то находился здесь. Однако после многих лет борьбы между монастырем и музеем, в 2011 году правительство России решило, что музей должен переехать с острова на материк. Кривую историю Соловков было решено выпрямить: одна часть прошлого должна стать целым, а другая будет вырезана и отправлена подальше, в Кемь. Вскоре после этого Центральный банк России принял решение пересмотреть изображение на купюре достоинством 500 рублей. В сентябре 2011 года банк выпустил новую версию банкноты, на которой теперь можно любоваться луковичными куполами Соловецкого монастыря. Банк не стал объяснять эти изменения, но их смысл очевиден: на российских деньгах нет места памяти о государственном терроре.

Постсоветская серия российских банкнот представляет не вызывающие споров места национальной славы, от памятника Тысячелетия России до Большого театра. Странно представить себе, что в один ряд с этими символами был сознательно включен концентрационный лагерь. Но и в трудном 2015 году 500-рублевая банкнота с пирамидальными башенками все еще находится в обращении. Именно в этой версии, как мемориал Соловецкому лагерю, а не Соловецкому монастырю, банкнота достоинством 500 рублей печаталась и перепечатывалась с 1995 по 2011 год. Размноженный в миллионах копий, этот образ концентрационного лагеря пережил несколько модификаций, в том числе деноминацию 1997 года, когда банкноту в 500 тысяч рублей сменили на соответствующую банкноту в 500 рублей. Но изображение Соловецкого лагеря все это время оставалось на российских деньгах[7 - См.: Золотарев А. Новые 500 рублей: Исправлена существенная ошибка // F5 Blog. 2011. 19 ноября (http://f5.ru/zolotorev/post/378446).].

Знают россияне об этом или нет, они ежедневно держат в руках, носят в карманах, трогают, пересчитывают, отдают и получают образы ГУЛАГа. Это место памяти столь же кривое, сколь и общеизвестное. Возможно, купюра в 500 рублей имеет двойное значение: для большинства это Соловецкий монастырь, а для некоторых – Соловецкий лагерь. С его массовым оборотом, этот двойной символ иллюстрирует многоуровневость скорби по жертвам советской эпохи. Конечно, было бы дерзостью подозревать должностных лиц Центрального банка в заговоре, и уж тем более я не смею приписывать им бессознательные мотивации. Пожалуй, наиболее простой и, думаю, верный способ понять эту удивительную банкноту состоит в том, чтобы увидеть в ней что-то вроде привидения. И правда, культурная роль этой банкноты очень близка к роли призрака. Неизвестно, кто произвел ее на свет, и то же верно для духов. Изображение напоминает посвященным о скрытой тайне прошлого, а это – специальность призраков. Так к нам сегодня и являются привидения: теперь они обитают не в аристократических усадьбах и заброшенных кладбищах, а в публичной сфере, массовой культуре и деловом обороте.

Я не знаю имени тех, кто создал изображение на 500-рублевой банкноте и провел его через многочисленные согласования. Но зато мне известно, кто опознал черты лагерного барака на купюре в своем бумажнике. Это был Юрий Бродский, знаток Соловков, один из тех, кто посвятил годы жизни борьбе за сохранение памяти Соловецкого лагеря от двух видов забвения – советского и церковного. Он заметил необычные башенки на купюре, определил, что они относятся к периоду ГУЛАГа и рассказал об этом в своем исследовании[8 - Бродский Ю.А. Соловки: двадцать лет особого назначения. М.: РОССПЭН, 2002. См. также: Лаушкин А. 500 рублей с ошибками // Родина. 2004. № 6. Богатый информацией сайт «Соловки. Энциклопедия» содержит статью о 500 рублях (http://www.solovki.ca/vsiako-razno/money.php), которая ссылается на несколько газетных публикаций 1997 года, обсуждавших новую тогда купюру и видевших в ней указание на Соловецкий лагерь. Я писал об этой купюре в: Эткинд А. Время сравнивать камни: Постреволюционная культура политической скорби в современной России // Ab Imperio. 2004. № 2; а также в: Etkind A. Remembering the Gulag // Project Syndicate. 2004. 17 June (http://www.project-syndicate.org/commentary/etkind2/English) (эта статья, в которой я популяризировал открытие Ю.А. Бродского, была опубликована на восьми языках).]. В результате его толкования привычное значение массового артефакта радикально изменилось: вместо национального самовосхваления мы находим в своих кошельках внятный и уместный знак горя.

Слишком много памяти?

В отличие от нацистского террора, который проводил кристально ясную границу между преступником и жертвой, советский террор был нацелен на многие этнические, профессиональные и территориальные группы. Хотя некоторые волны террора сильнее затронули поляков или украинцев, чеченцев или евреев, другие волны поражали в основном русских. В одних случаях удар наносился по крестьянам, в других – по интеллигенции, но были периоды, когда особенно тяжелый урон несли сотрудники государственного и партийного аппарата. Скорее правилом, чем исключением, было то, что исполнители предыдущей волны террора становились жертвами следующей. Хотя в каждом отдельном акте государственного насилия палач и жертва были разделены огромной дистанцией, – вероятно, самой большой дистанцией, какая только может существовать между людьми, – через несколько месяцев или лет палач сам мог оказаться в положении жертвы. Жертвы не знали, конечно, что за них отомстит та же система, что убивает их; не вполне удается понять эту бессмысленную ситуацию и потомкам. Такая ротация затрудняет любое рациональное – историческое, философское или богословское – понимание террора. Следователь Николай Шиваров, который заставил Осипа Мандельштама и еще нескольких поэтов и писателей признать их «преступный умысел» против советской власти, покончил с собой в 1940 году, оказавшись заключенным ГУЛАГа[9 - Нерлер П. Слово и «дело» Осипа Мандельштама: книга доносов, допросов и обвинительных заключений. М.: Петровский парк, 2010. С. 29.]. После того как сотни тысяч погибли на строительстве Беломорканала, начальник этого строительства Семен Фирин был осужден и расстрелян в 1937 году. После того как в ГУЛАГе погибли миллионы, его создатель и руководитель Матвей Берман был осужден и расстрелян в 1939 году. Тысячи исполнителей террора были подвергнуты чисткам, арестованы, прошли через пытки и погибли в волнах репрессий, поглощавших сотрудников столичных и провинциальных органов НКВД и коммунистической партии, которые несли ответственность за репрессии предыдущей волны. Палачи и жертвы принадлежали к одним и тем же этническим группам, сообществам и классам. Они могли жить в одном доме; иногда они встречались в одном бараке. В Москве, Ленинграде и других российских городах эта ситуация воспринималась иначе, чем во внешних и внутренних колониях социалистической империи. В Украине, на Балтике и в других колониальных владениях местное население чувствовало угнетение со стороны иностранной державы и пыталось сопротивляться ему. Крестьяне в российских деревнях тоже воспринимали коллективизацию как насаждение чуждого им городского порядка. Напротив, многие жертвы из среды советской интеллигенции не могли сопротивляться террору именно потому, что он совершался людьми, во многих отношениях такими же, как они сами. Во время Московского процесса 1992 года, которому не удалось запретить коммунистическую партию как преступную организацию, ее адвокаты выдвинули аргумент, беспрецедентный в расследованиях массовых убийств: поскольку коммунисты пострадали от «репрессий» сильнее других, эту партию нельзя обвинять в этих преступлениях, хоть она их сама организовала. А поскольку она сама уже покарала некоторых организаторов репрессий, нет необходимости наказывать их снова.

Если нацистский Холокост уничтожал Другого, то советский террор был похож на самоубийство. Такая, обращенная на саму себя, природа советского террора затрудняет работу тех механизмов, что действуют в обществе, пережившем катастрофу: сознательного стремления узнать о том, что произошло; эмоционального порыва скорбеть о жертвах; активного желания добиться правосудия и отомстить виновным. Как в шекспировском «Гамлете», эти три импульса – познание, горе и месть – состязаются за ограниченные ресурсы меланхолического сознания. Самоубийственная природа советских злодеяний затрудняет месть и ограничивает познание; ведь познать самого себя всегда было труднейшей из задач. Зато у горя – третьей посткатастрофической силы – нет границ.

Не существует единого термина для того, чтобы охватить все ветви и институты советского террора. В культурной памяти Соловецкий лагерь означает систему ГУЛАГа, а ГУЛАГ олицетворяет собой советский террор. Но советские люди страдали и от других институтов криминального государства. Арестовывая свои жертвы, оно врывалось в их дома, обыскивало их жилища, отрывало жертв от их семей. В следственных тюрьмах государство применяло к ним бесчеловечные и незаконные, по его же собственному законодательству, пытки. «Административная ссылка» и разные формы «спецпереселения» разрушали человеческие судьбы, заставляя переселяться в далекие, опасные для жизни пространства. Масштабные социальные эксперименты – такие, как коллективизация и насильственная индустриализация, – вели к голоду и обнищанию. У дисциплинарной власти были и другие институты: психиатрические больницы, детские дома и, наконец, советская армия с ее всеобщей воинской обязанностью и повсеместным насилием[10 - Ведущий российский эксперт по экономической истории ГУЛАГа утверждает, что по уровню смертности и общим условиям «катастрофичности» в деревне периода коллективизации жилось хуже, чем в ГУЛАГе. См.: Соколов А.К. Принуждение к труду в советской экономике // ГУЛАГ: Экономика принудительного труда. М.: РОССПЭН, 2005.].

Ужас советской пенитенциарной системы хорошо передан в популярном слове «зона». Огороженное пространство лагеря или тюрьмы, «зона» – это антоним «свободы», которой считалась жизнь вне зоны. В сущности, «зона» – это ГУЛАГ с точки зрения человека, заключенного в нем и ничего, кроме зоны, не видевшего. В историческом отношении, слово «ГУЛАГ» – аббревиатура Главного управления лагерей в сталинский период; и в этом строгом смысле ГУЛАГ был ликвидирован в 1960 году. Но я следую традиции обобщать в этом неточном, но удобном термине все разнообразие пенитенциарных институтов советской эпохи[11 - Кристина Ватулеску предполагает, что эту функцию могут исполнить два западных по происхождению термина: «полиция» и «полицейское государство». См.: Vatulescu C. Police Aesthetics: Literature, Film, and the Secret Police in Soviet Times. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2010. Р. 3. Используя термин «ГУЛАГ» в его широком значении, мы придаем ему противоположную функцию, подчеркивая уникальность советской катастрофы.]. Самый яркий интеллектуал среди основателей общества «Мемориал», Вениамин Иофе, определял ГУЛАГ как символ советского насилия во всех его видах. «У наших соотечественников ГУЛАГ все еще внутри», – писал Иофе в 2001 году[12 - Иофе В. Грани смысла. СПб.: Мемориал, 2002. С. 17. «Мемориал» стал одной из основных правозащитных организаций России, что привело к сложному и часто враждебному отношению к нему со стороны государства. Из западных авторов к истории «Мемориала» обращались: Adler N. Victims of Soviet Terror: The Story of the Memorial Movement. Westport, Colo.: Praeger, 1993; White A. The Memorial Society in the Russian Provinces // Europe-Asia Studies. 1995. Vol. 47. № 8. Р. 1343—1366; Smith K.E. Remembering Stalin’s Victims: Popular Memory and the End of the USSR. New Haven, Conn.: Yale University Press, 1996.]. С учетом разнообразия определений неудивительно, что нельзя точно установить число жертв ГУЛАГа: имеющиеся оценки варьируются от 5 до 30 миллионов. Неизвестно даже число официально «реабилитированных» жертв: по разным оценкам, оно составляет от 1,2 до 4,5 миллиона. Единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений.

В отличие от нацистских чиновников в Германии бывшие вожди Коммунистической партии СССР, не говоря уже о ее рядовых членах, не подвергались запрету на профессию. Официально «реабилитированным» жертвам репрессий выплатили незначительную компенсацию. Другие жертвы советского режима, включая миллионы колхозников, чьи судьбы мало отличались от судеб заключенных ГУЛАГа, так и не увидели никакой компенсации. Эта незаконченность – одна из причин того, почему недавнее прошлое упорно возвращается в российскую политику и культуру. Справедливость была восстановлена не внешней силой, с помощью оккупационной власти или международного суда, но политическим решением, принятым советскими правителями с целью своего собственного самооправдания. В России не было серьезных споров – религиозных или светских – о проблемах коллективной вины, памяти и идентичности. Несмотря на то что в начале 1990-х попытку начать такую дискуссию предпринял историк и бывший заключенный Дмитрий Лихачев (см. главу 4), российские интеллектуалы не написали ничего подобного «Проблеме вины» Карла Ясперса[13 - Jaspers K. Die Schuldfrage. Von der politischen Haftung Deutschlands. M?nchen: Piper, 1965.]. В Германии отрицание Холокоста уголовно наказуемо, в России же политик или ученый может без малейшего риска пропагандировать советское прошлое, отрицая его преступления. Пока в Европе и США говорят о «мнемоническом веке», «буме памяти» и растущей «одержимости прошлым», российские авторы жалуются на «историческую амнезию». Другим модным словом и важным элементом постсоветской культуры стала «ностальгия»[14 - См.: Boym S. The Future of Nostalgia. New York: Basic Books, 2001.]. Ссылки на прошлое составляют значительную часть политического настоящего России. Политические оппоненты здесь сильнее всего отличаются друг от друга не тем, как они понимают экономические реформы или международные отношения, а тем, как они интерпретируют историю. Обсуждение текущих политических вопросов редко обходится без исторических аллюзий. Такие понятия, как «сталинизм», «культ личности», «политические репрессии», используются в политической риторике столь же часто, как и современные правовые или экономические термины. События середины XX века не перестали быть живым и спорным опытом, который угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым (см. главы 10 и 11). Едва оправившись после побоев, которые сами по себе живо напоминали советское прошлое, один из самых популярных российских журналистов Олег Кашин писал: Сталин «спит третьим в постели у каждого из нас… Наполеон давно стал маркой коньяка, сталинским должен называться шашлык или сорт табака, а… мы постоянно тащим его из могилы»[15 - Кашин О., Прилепин З. Ад и прогрессивные тенденции в нем // Русский журнал. 2011. 11 сентября (http://www.russ.ru/pole/Ad-i-progressivnye-tendencii-v-nem).].

Постсоветская память – живая комбинация различных символов, периодов и мнений, которые переживаются совместно и одновременно. Настоящее перенасыщено прошлым, и этот раствор не отстаивается и не дает осадка. По словам историка Тони Джадта, если проблема Западной Европы – нехватка памяти, то в Восточной Европе и в России «слишком много памяти, слишком много прошлого, к которому обращаются люди»[16 - Judt T. The Past is Another Country: Myth and Memory in Postwar Europe // Daedalus. 1992. Vol. 21. № 4. P. 99; см. также: Esbenshade R.S. Remembering to Forget: Memory, History, National Identity in Postwar East-Central Europe // Representations. 1995. Vol. 49. P. 72—96.]. Слишком много тут памяти или слишком мало, ясно одно: и природа советского террора, и эволюция постсоветского общества затрудняют понимание прошлого, память о нем и увековечение его жертв. Для исследователей сталинизма нет более чуждой идеи, чем немецко-еврейское представление об уникальности Холокоста, его несравнимости с другими социальными катастрофами ХХ века. Причиной тому не только желание, чтобы жертвы сталинизма были признаны равными жертвам нацизма, но и интуитивное понимание множественности геноцидов и демоцидов, которые составляют сталинизм[17 - Геноцид – массовое уничтожение этнической, национальной или религиозной группы другой группой или правительством, а демоцид – массовое уничтожение правительством любой группы. Об истории понятия «геноцид» см.: Rabinbach A. The Challenge of the Unprecedented: Raphael Lemkin and the Concept of Genocide // Simon Dubnow Institute Yearbook. 2005. Vol. 4. P. 397—420; Sznaider N. Jewish Memory and the Cosmopolitan Order. Cambridge: Polity Press, 2011. Ch. 6; обзор геноцида в СССР см. в: Naimark N.M. Stalin’s Genocides. Princeton: Princeton University Press, 2010; о понятии «демоцид» и его статистике см.: Rummel R.J. Democide: Nazi Genocide and Mass Murder. New York: Transaction Publishers, 1992; Idem. Lethal Politics: Soviet Genocide and Mass Murder since 1917. New York: Transaction Publishers, 1996.]. У репрессий было много волн, и большинство из них были хаотичными, неожиданными и бессмысленными. Потомки выживших не только не разделяют идей, которые вдохновляли палачей и оказались фатальными для жертв, но и не понимают их; даже те, кто сегодня чувствует восторг перед свершениями Советской империи, очень далеки от марксистских идей, которые вдохновляли эти подвиги. «Кулаков», «буржуазию», «социальных паразитов», «антисоветские элементы» и других «классовых врагов» истребляли за принадлежность к категориям, которые для нас уже не имеют смысла.

В катастрофах, созданных человеком, невероятны и страдания жертв, и намерения преступников. У тех, кто читает сегодня документы и воспоминания о советском терроре, постоянно возникает недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Это продуктивное чувство, и его должен поддержать любой учебник советской истории. Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие – отказ от веры в реальность происходящего – было частым ответом на нацистский террор. Общей целью многих историков стало «приручить недоверие и избавиться от него с помощью объяснений», но исследователи Холокоста должны противостоять такому соблазну, считает Фридлендер[18 - Friedlander S. The Years of Extermination. Nazi Germany and the Jews. New York: Harper Collins, 2007. Р. xxvi.]. Исследователи советского террора должны стремиться к тому же. Самым неподходящим ответом является искупительный нарратив, призванный найти оправдание террору, демонстрируя его функциональность[19 - Критику искупительного нарратива о Холокосте см. в: Langer L. Holocaust Testimonies: The Ruins of Memory. New Haven: Yale University Press, 1991; LaCapra D. Writing History, Writing Trauma. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2001.]. Писать историю не означает выпрямлять ее противоречия, сводя их к стройному рассказу о жертвах, принесенных во имя высшей цели. Для того чтобы хранить память о прошлом, не нужно разделять его странные представления; важно скорее обратное – умение почувствовать странность прошлого, его отличие от настоящего. Не обязательно понимать мотивы убийцы, чтобы скорбеть о его жертве, хотя многим скорбящим свойственно желание понять, что произошло и почему и что это все означает.

В конце XX века многие влиятельные мыслители, прежде всего экономисты, предположили, что между советским террором и социалистическими идеями существует логическая связь. Они доказывали, что борьба за полное равенство и всеобщую справедливость логически ведет к государственному террору. Но в историях колоний, как, впрочем, и метрополий, мы знаем достаточно случаев террора, предпринятого во имя частной собственности. Вел ли социализм непременно к сталинизму или последний был результатом несчастного стечения обстоятельств, несомненно одно: советский опыт глубоко и, возможно, необратимо скомпрометировал идею социализма. В результате скорбь по жертвам советского эксперимента сосуществует со скорбью по идеям и идеалам, похороненным вместе с этим экспериментом. Это двойное горе: по людям, убитым ради идей, и по идеям, которые были убиты насилием над людьми.

Работа горя

Надежда Мандельштам много раз видела во сне один и тот же болезненный кошмар: она стоит в очереди за продуктами и ее муж Осип стоит позади; но когда она оглядывается, его уже нет. Он уходит, не узнав ее и не сказав ей ни слова. Она бежит, чтобы «спросить, что с ним “там” делают»[20 - Мандельштам Н. Воспоминания. Кн. 1. М.: Согласие, 1999. С. 433.], но он не отвечает. Важно, что слово «там» в тексте стоит в кавычках, как будто эти кавычки Надежда видела во сне. У нее не было другого способа представить это «там», куда забрали ее мужа, кроме неопределенного грамматического маркера, который она с долей самоиронии передала кавычками.

В основе горя лежит не боль, которую приносит знание, но желание знать, «что с ним “там” делают» или уже сделали. Желание знать – это одновременно и желание разделить бремя этого знания, выразить его в ясных словах или символах, рассказать, что с ним «там» сделали, вначале закрытому сообществу равных, а потом и остальным. На этой стадии «балы жертв» становятся текстуальными: другими словами, коммуникативная память об ужасном прошлом перетекает в культурную память, где и остается на неопределенный срок[21 - О различии между коммуникативной и культурной памятью см.: Assmann A. Texts, Traces, Trash: The Changing Media of Cultural Memory // Representations. 1996. № 56. P. 123—134; Eadem. Transformations between History and Memory // Social Research. 2008. Vol. 75. № 1. P. 49—72.]. В похожем смысле Вальтер Беньямин говорил, что «память не инструмент для изучения прошлого, но его подмостки… Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель»[22 - Беньямин В. Берлинская хроника, цит. по: Павлов Е. Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. М., 2005. С. 182—183.]. Две едва совместимые метафоры – театра и раскопок – выявляют проблему горя. Человек, который роется в своем прошлом, одновременно и актер, исполняющий свою роль перед обществом. Копается ли он в земле, в архиве или в продуктах популярной культуры – это практическая деятельность, работа горя. Эта работа не заканчивается, когда останки прошлого выкопаны и очищены от примесей настоящего. Только когда они преданы публичности, как на сцене театра, эти раскопки завершают работу горя.

От пушкинского «Бориса Годунова» (1825) и «Евгения Онегина» (1833), где анализируется раскаяние за неоправданное убийство, до «Преступления и наказания» Достоевского (1866) и «Возмездия» Александра Блока (1919) русская классическая литература представила великие образцы горя, стыда и покаяния. Открыв для себя эти классические образцы после долгого периода революционного энтузиазма, позднесоветская культура создала свои способы примирения с ужасным прошлым. Советское горе работало в трех культурных жанрах: литературе, музыке и кинематографе. В литературе миметическое горе и политический протест слились в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака (роман был опубликован на Западе в 1957 году, а в России – только в 1988-м), «Реквиеме» Анны Ахматовой (1963; 1987), воспоминаниях Надежды Мандельштам (1970—1972; 1999), «Архипелаге ГУЛаг» Александра Солженицына (1973; 1989), «Колымских рассказах» Варлама Шаламова (1978; 1987) и «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана (1980; 1988). Другим ведущим жанром стала музыка – традиционное пространство горя, у которого было дополнительное преимущество, непроницаемость для цензоров. Серию работ, в которых звучит скорбь по жертвам советской эпохи, создал Дмитрий Шостакович – от его «Ленинградской» Седьмой симфонии (1942) до поздних произведений (1962—1972), в которых музыка сочеталась с политической поэзией. К этому пантеону принадлежит и ряд известных советских фильмов (см. главу 7).

Я полагаюсь на понятие горя в большей степени, чем на другие предложенные в этом контексте теоретические концепции, особенно понятие травмы[23 - Среди исследований горя хотелось бы отметить оказавшиеся наиболее полезными для меня работы: Winter J. Sites of Memory, Sites of Mourning. The Great War in European Cultural History. Cambridge: Cambridge University Press, 2005; Homans P. (ed.). Symbolic Loss: The Ambiguity of Mourning and Memory at Century’s End. Charlottesville: University Press of Virginia, 2000; Leader D. The New Black. Mourning, Melancholia, and Depression. New York: Penguin, 2008; Butler J. Precarious Life: The Power of Mourning and Violence. London: Verso, 2004.]. Согласно классическому определению Фрейда, работа горя является активным, реалистичным и здоровым процессом. Она имеет свои пределы по длительности и интенсивности переживания. Вечный спутник горя – меланхолия, хотя граница между ними не всегда ясна. В последние годы жизни Фрейд много писал о горе, и это понятие заняло важное место в его мысли рядом с другим, отличным от него, понятием травмы. Травма является ответом на состояние, в котором оказалось Я; горе является ответом на состояние Другого. Индивидуальный субъект, который пережил травму – например, контузию, – не способен репрезентировать травматическую ситуацию, и этот провал репрезентации является именно тем, что определяет травму[24 - См.: Felman S., Laub D. Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis and History. New York; London: Routledge, 1992; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1996; Lambek M., Antze P. (eds.). Tense Past: Cultural Essays in Trauma and Memory. London: Routledge, 1996; Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago: University of Chicago Press, 2000; Kaplan E.A. Trauma Culture: The Politics of Terror and Loss in Media and Literature. New Brunswick: Rutgers University Press, 2005; Ball K. Traumatizing Theory: The Cultural Politics of Affect in and beyond Psychoanalysis. New York: Other Press, 2007; Leys R. From Guilt to Shame: Auschwitz and After. Princeton: Princeton University Press, 2009.]. В отличие от травмы горе миметично; оно само является репрезентацией особого рода. Надежда Мандельштам прекрасно знала, кого она потеряла, когда она его видела в последний раз и каковы были обстоятельства этой потери; и она целеустремленно пыталась узнать то, чего она не знала. В состоянии травмы такого знания не возникает.

Вспоминая о своих потерях, посткатастрофическая культура живет в последующих поколениях. Борясь со своими травмами, выжившие уступают место потомкам, скорбящим по жертвам катастрофы. Мы скорбим по нашим дедам, помним мы их или нет, и по жертвам Холокоста, Русской или Французской революций, которых не можем помнить. Поэтому концепцию «постпамяти» Марианны Хирш легче понять в терминах горя, чем травмы или категории посттравматического[25 - Hirsch M. The Generation of Postmemory // Poetics Today. 2008. Vol. 29. № 1. Р. 103—128; Idem. The Generation of Postmemory: Visual Culture after the Holocaust. New York: Columbia University Press, 2012.]. Из поколения в поколение горе передается культурой. Альтернативная идея, состоящая в том, что травма с ее тонкой психологической динамикой может передаваться из поколения в поколение по внекультурным поведенческим каналам, намного сложнее и труднопроверяема.

Различные в своем отношении к представлению (репрезентации), эти два состояния – горе и травма – схожи в том, что касается повторения (репетиции). В обоих состояниях, в горе и в травме, субъект упорно возвращается к прошлому опыту, и эти возвращения мешают его способности жить в настоящем. Если, по словам Фрейда, субъект теряет способность «любить и работать», эта одержимость прошлым становится патологической. Но она может быть временной и обратимой. После Первой мировой войны и последовавших за ней революций Фрейд сформулировал свое новое открытие – «навязчивое повторение». Если действие приносило наслаждение, его повторение легко объяснить через принцип удовольствия. Но повторение становилось загадкой, когда этот процесс был для субъекта мучителен. Дело было не только в том, что болезненный опыт прошлого превращался в неприятные воспоминания, переживаемые в настоящем. Фрейд обнаружил уникальную способность прошлого заражать настоящее. Чтобы описать этот анахроничный феномен, Фрейд пересмотрел всю свою систему, заглянув далеко (хотя и не так далеко, как хотелось бы) за пределы принципа удовольствия.

Повторение переносит черты прошлого в настоящее. Благодаря Шекспиру, Кольриджу и другим знатокам горя английский язык лучше передает эти вневременные процессы, чем немецкий или русский, где нет точного эквивалента английской приставки «re» с ее универсальным, но глубоким значением. Действительно, само слово «re- presentation» (репрезентация) блестяще передает механизм того, как прошлое становится релевантным для настоящего. Термин «re-membering» («воспоминание») более ярко, чем это доступно теориям, выражает воссоединение потерянного с равными ему сочленами группы – взаимоотношения между вос-созданием сообщества и возвращением его «блудных», репрессированных элементов.

Как отмечает Фрейд, его пациенты были склонны «повторять вытесненное в качестве нынешнего переживания, вместо того чтобы вспоминать его, как того бы хотелось врачу, как часть прошлого». Врач хотел бы видеть воспоминание, но, подобно его далеким коллегам-историкам, он часто видит повторение. В воспоминании прошлое и настоящее различны, в повторении они слиты воедино, так что прошлое мешает субъекту видеть настоящее. Долг врача – прервать эти циклические реверберации прошлого, помогая пациенту «заново пережить часть забытой жизни», чтобы ее стало можно не воспроизводить, а вспоминать. «Отношение, которое устанавливается между воспоминанием и воспроизведением, в каждом случае различается», но пациенту нужно понять, что «мнимая реальность» его навязчивостей – всего лишь «отражение забытого прошлого». Комментируя эту идею, антрополог Майкл Тауссиг утверждает ценность «двойного действия»: субъект и заново переживает прошлое, и отдаляется от него, он одновременно внутри и вне этого прошлого. Именно в этот момент субъект понимает, что столкнулся «не с прошлым, а с воспоминанием»[26 - Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд З. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 3: Психология бессознательного. М.: Фирма СТД, 2006. С. 242—243. Здесь и далее, если не указано иначе, тексты Фрейда цитируются по этому изданию с указанием тома и страницы. Taussig M. Walter Benjamin’s Grave. Chicago: University of Chicago Press, 2006. Р. 63; см. также: Dufresne T. Tales from the Freudian Crypt: The Death Drive in Text and Context. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2000; Davis C. Haunted Subjects: Deconstruction, Psychoanalysis and the Return of the Dead. London: Palgrave Macmillan, 2007.].

В предисловии к немецкому переводу «Братьев Карамазовых» Фрейд приводит сложный и интересный пример миметической природы горя. Интерпретируя эпилептические припадки Достоевского, он заявляет: «Мы знаем содержание и устремление таких припадков смерти. Они означают отождествление с покойником – с человеком, действительно умершим или еще живущим, но которому желают смерти»[27 - Фрейд З. Достоевский и отцеубийство // Фрейд З. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 288. Я использую идею мимесиса в широком аристотелевском смысле, как ее определяли французские теоретики Рене Жирар и Миккель Борш-Якобсен. Генеалогию этого концепта у Жирара см. в: Gebauer G., Wulf Ch. Mimesis. Berkeley: University of California Press, 1995; мое прочтение Жирара см. в: Эткинд А.М. Внутренняя колонизация: Имперский опыт России. М.: Новое литературное обозрение, 2013. Гл. 12. Как показал Борш-Якобсен, идея мимесиса структурирует многие тексты Фрейда, хотя сам Фрейд этого мог и не признавать. Согласно Борш-Якобсену, мимесис укоренен во фрейдовском интуитивном чувстве сострадания к другим или идентификации с другими. Возможно, поэтому Фрейд не испытывал необходимости объяснять свое понятие горя, которое выступает в некоторых его текстах как первичная мотивация. См.: Borch-Jacobsen M. The Emotional Tie: Psychoanalysis, Mimesis, and Affect. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 1993. О мимесисе и антимимесисе как концептуальных измерениях в теории травмы см.: Leys R. Trauma.]. Хотя горе обычно стремится заново оживить прошлое, оно может и предвосхищать будущее: субъект воображает или готовится к будущему ужасу, к тому, чего он опасается, или к тому, что он может вызвать своими греховными желаниями. В этом замечательном пассаже Фрейд оставляет место для возможности перенаправить энергию горя на другие цели – месть, бунт или предупреждение.

Дихотомия повторения и воспоминания необходима для Фрейда, но границы этих процессов размыты культурой. Только «импульс к воспоминанию», пишет Фрейд, может преодолеть «принуждение к повторению», а силы сопротивления мешают этому процессу: «Чем сильнее сопротивление, тем обильнее воспоминание заменяется проигрыванием (повторением)»[28 - Фрейд З. Воспоминание, повторение и проработка. Дальнейшие советы по технике психоанализа II // Фрейд З. Собрание сочинений: В 10 т. Дополнительный том. С. 210—211.]. Страшась неопределенности будущего, мы часто представляем себе будущее как повторение прошлого. На подмостках посткатастрофической памяти диалектика повторения и воспоминания создает искривленные образы, в которых сознательное исследование прошлого сочетается с его воспроизводством в превращенных формах. Духи, призраки, демоны и другие создания сплавляют проигрывание с воспоминанием в различных творческих сочетаниях – наивных или изощренных, регрессивных или продуктивных, типических или необыкновенных.

Хотя Фрейд не разъяснил общую логику своих работ о повторении, горе и жутком, написанных после Первой мировой войны, ее можно сформулировать в нескольких словах. Если страдание не вспоминается, оно повторится. Если не оплакать мертвых, они, как привидения, будут страшить живых. Если не признать утрату, она угрожает вернуться в странных формах; это особенное сочетание старого и странного есть жуткое. Третья часть знаменитого фрейдовского эссе «Жуткое» (1919) открывается утверждением, что жуткое – это «скрытное-родное, подвергшееся вытеснению и вернувшееся из него». Отчужденный от душевной жизни «лишь вследствие процесса вытеснения», образ становится жутким и, более того, пугающим, когда он возвращается к субъекту, пишет Фрейд. Анализируя литературные тексты, Фрейд подчеркивает особенный способ передачи жуткого опыта, который ученые позднее назовут «метонимическим». Он отмечает, что в рассказах и повестях Э.Т.А. Гофмана и других мистических романтиков часто фигурируют «оторванные члены, отсеченная голова, отрубленная от плеча рука» и другие телесные метонимии[29 - Фрейд З. Жуткое // Фрейд З. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 4: Психологические сочинения. С. 290, 286, 288. Анализ этой теории см. в: Derrida J. The Post Card: From Socrates to Freud and Beyond. Chicago: University of Chicago Press, 1987; Dollimore J. Death, Desire, and Loss in Western Culture. London: Penguin, 1998; Vidler A. Warped Space. Art, Architecture, and Anxiety in Modern Culture. Cambridge, Mass.: MIT Press, 2001; Royle N. The Uncanny. Manchester: Manchester University Press, 2003; Эпштейн М. Жуткое и странное: о теоретической встрече З. Фрейда и В. Шкловского // Эпштейн М. Из Америки. Т. 2. Екатеринбург: У-Фактория, 2005.]. Опыт жуткого зависит от потерянных и обретенных членов человеческого тела, которые иногда выступают как автономные сущности, а иногда включаются в другие, монструозные тела. Именно так люди представляют себе смерть и загробный мир – как творческие комбинации живых и мертвых частей тел человека и животных. Михаил Бахтин называл этот метод «готическим реализмом» (см. главу 4). Когда живая или восставшая из мертвых часть репрезентирует умершее целое, это переживается как жуткое. Прошлое огромно, целостно и самодостаточно, а то, что вернулось из прошлого, – распылено, фрагментировано и пугающе. Фрейдовская формулировка определяет жуткое как особую форму памяти, тесно связанную со страхом. Именно сочетание памяти и страха и составляет жуткое. Чем сильнее энергия забывания, тем страшнее ужас воспоминания. Когда призраки говорят с нами, как «тень отца» с Гамлетом, они подменяют собой кого-то известного нам: говорят их голосом, рассказывают их секреты и завершают их оставшиеся незаконченными дела. Но, как это остро чувствовал Гамлет, акт узнавания не лишает призрак его странности и инаковости. Жуткое – это странное, ставшее знакомым, а призрачное – это родное, ставшее чужим.

Говоря о горе и меланхолии, Фрейд обосновывал различие между болезнью и здоровьем, опираясь на способности здорового субъекта признать реальность потери. Но такое различение не могло работать в эпоху террора. Миллионы жертв были приговорены к длительному заключению «без права переписки». За арестами следовало долгое молчание. Многие были расстреляны в тюрьме, так и не попав в лагерь; другие возвращались спустя месяцы, годы или десятилетия. Для их друзей и родственников эта неопределенность была внешней и реальной, а не внутренней и патологической. Миллионы заключенных вернулись из лагерей раньше или позже той даты, когда должен был закончиться их срок. Многие умерли в тюрьмах и лагерях, но вести об их смерти могли дойти до родных и друзей лишь спустя годы или десятилетия. Многих доходяг, наоборот, освобождали до истечения срока, чтобы они не портили лагерной статистики. Приговор не имел предсказательной силы. Источник репрессий – государство – был и единственным источником информации[30 - Давать родственникам жертв неверную информацию – такова была последовательная политика бюрократии эпохи террора. В декабре 1962 года глава КГБ Владимир Семичастный докладывал ЦК КПСС, что неверную информацию о смерти их родственников получило большинство проинформированных. Эта практика была введена с началом реабилитации в 1955 году и уже перестала быть необходимой, писал Семичастный. Он предложил устно сообщать родственникам реальные обстоятельства смерти репрессированных и ставить на свидетельстве о смерти реальную дату, но оставлять пустой графу «причина смерти». Тем, кому уже сообщили о смерти реабилитированного родственника, новой информации давать не предполагалось. Если информацию о реабилитации нужно было отправлять за границу, дата и причина смерти должны были оставаться фальшивыми (Davies R.W. Soviet History in the Yeltsin Era. London: Macmillan, 1997. Р. 160—161).]. Патологическое состояние неопределенной потери возникало всякий раз, когда близкий человек исчезал по непонятным причинам; когда он мог оказаться жив и, возможно, мог еще вернуться; когда информации о нем не было или она была недостоверной. Но у нас нет теоретических инструментов для описания того, что происходит с горем и меланхолией в состоянии неопределенности, вызванном неизвестностью. Мы знаем только, что это состояние разрушительно как для жизни выживших, так и для памяти о мертвых. Как заметил Жак Деррида, «нет ничего хуже для работы горя, чем сумбур или сомнение; нужно точно знать, кто погребен и где… Пусть он там и остается и больше не двигается!»[31 - Derrida J. Specters of Marx: The State of the Debt, the Work of Mourning, and the New International. New York: Routledge, 1994. Р. 9. В психоаналитических терминах эта ситуация горя проанализирована в работах: Pelento M.L. Mourning for «Missing People» // Fiorini L.G., Bokanowski T., Lewkowicz S. (eds.). On Freud’s «Mourning and Melancholia». London: Karnac, 2009. Р. 56—70. Ревизионистские прочтения трудов Фрейда о горе и меланхолии подчеркивают непатологический характер непрекращающегося горя или, в терминах Жака Деррида, «междускорби» (midmourning) (см. также: Clewell T. Mourning beyond Melancholia: Freud’s Psychoanalysis of Loss // Journal of the American Psychoanalytic Association. 2004. Vol. 52. № 1. P. 43—67; Eng D.L., Kazanjian D. (eds.). Loss: The Politics of Mourning. Berkeley: University of California Press, 2003; Ricciardi A. The Ends of Mourning: Psychoanalysis, Literature, Film. Stanford: Stanford University Press, 2003. Однако авторы некоторых работ придерживаются фрейдовского концептуального разграничения, см., например: Gilroy P. After Empire. Melancholia or Convivial Culture. London: Routledge, 2004; Mathy J.-Ph. Melancholy Politics: Loss, Mournng, and Politics in Late Modern France. Philadelphia: Penn State University Press, 2011.].

Психоаналитические исследования посттравматического синдрома в Германии предполагают, что травматический опыт передается между поколениями. Второе и даже третье поколение, живущее после социальной катастрофы, демонстрирует «субнормальное» психологическое здоровье и социальное функционирование. Это верно в отношении как потомков жертв, так и потомков преступников[32 - См.: Volkan V.D., Ast G., Greer W. The Third Reich in the Unconscious: Transgenerational Transmission and Its Consequences. New York: Brunner, 2002; Schwab G. Haunting Legacies: Violent Histories and Transgenerational Trauma. New York: Columbia University Press, 2010.]. Вслед за классическим исследованием «фантомов», основанным на расшифровке тайного языка, который создал русский пациент Фрейда Сергей Панкеев, некоторые ученые верят, что такие же тонкие и тайные механизмы управляют передачей межпоколенческой памяти[33 - См.: Abraham N., Torok M. The Wolf Man’s Magic Word: A Cryptonymy. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986; Abraham N., Torok M. The Shell and the Kernel. Chicago: University of Chicago Press, 1994. Критику концепции см. в: Davis C. Hauntology, Spectres and Phantoms // French Studies. 2005. Vol. 59. № 3. Р. 373—379.]. Я считаю, что, прежде чем формулировать такие сложные гипотезы, нужно посмотреть на то, что лежит на виду в высокой и массовой культуре. В современном мире романы, фильмы, школьные учебники, музеи, памятники, путеводители и, наконец, исторические труды представляют множество нарративов о прошлом, передавая эти нарративы от поколения к поколению[34 - О психологическом подходе, который подчеркивает переговоры между поколениями и роль младшего поколения, см.: Tschuggnall K., Welzer H. Rewriting Memories: Family Recollections of the National Socialist Past in Germany // Culture & Psychology. 2002. Vol. 8. № 1. Р. 130—145; Markowitsch H.J., Welzer H. The Development of Autobiographical Memory. New York: Psychology Press, 2010.]. Хотя эта книга задействует некоторые идеи психоанализа и деконструкции, она прежде всего – упражнение в культуральных исследованиях, которые я практикую как историческую дисциплину.

Россия – страна, где миллионы остались непогребенными и репрессированные возвращаются как зомби, не вполне ожившие мертвецы. Это происходит в романах, фильмах и других формах культуры, которые несут память и владеют ею. Жуткие видения, приходящие к российским писателям и режиссерам, распространяют работу горя на те пространства, где не действуют более рациональные способы понимания прошлого. Навязчиво возвращаясь к прошлому в тревожной растерянности перед настоящим, меланхолическая диалектика воспроизводства и остранения порождает богатую, но таинственную образность.

Клоринда

Анализируя аллегорический мир Trauerspiel – немецких барочных драм, известных как «игры скорби», – Вальтер Беньямин назвал «вдумчивость» их отличительной чертой. В других эмоциях «притяжение нередко перемежается с отчуждением»; горе уникально, так как «способно на постоянное нарастание» без обычной для эмоций амбивалентности[35 - Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. М., 2002. С. 141.]. У горя есть необычная способность углублять контакт с реальностью, но лишь с той, которой не существует. Как и Фрейд в его исследовании работы горя (Trauerarbeit), Беньямин в работе об «игре скорби» (Trauerspiel) соединяет наблюдение за фактами, личный опыт горя и способы его облегчения. Фрейд пишет: «Меланхолическая заторможенность производит на нас впечатление таинственности лишь потому, что мы не можем понять, чем же настолько поглощены больные»[36 - Фрейд З. Печаль и меланхолия // Фрейд З. Собрание сочинений. Т. 3. С. 213—214.]. Вероятно, Беньямин имел в виду именно этот ключевой текст Фрейда, утверждая, что «теория скорби… может быть развернута… лишь в описании мира, открывающегося взгляду меланхолика». Дополняя Фрейда, Беньямин предложил риторическую концепцию аллегории как ключ к миру меланхолика. «Волю к аллегории» он рассматривал как особого рода первичное желание, которое заключено в структуре меланхолии: аллегория – единственное развлечение, доступное меланхолику, писал Беньямин[37 - Беньямин В. Указ. соч. С. 140, 199, 194. Русский перевод местами неудачен, поэтому я передаю мысли Беньямина своими словами.].

Выкапывая прошлое, погребенное в настоящем, исследователь видит, как память превращается в воображение. В посткатастрофическом состоянии многих авторов и читателей объединяет желание поэтически воспроизвести катастрофическое прошлое, и это происходит в литературных текстах. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд заимствует поразительный пример этого процесса у итальянского поэта XVI века Торквато Тассо. В его поэме о Первом крестовом походе рыцарь Танкред в бою убивает свою возлюбленную Клоринду, не узнав ее, одетую во вражеские доспехи. После ее погребения он оказывается в зачарованном лесу, внушающем рыцарю ужас. На пике горя он рубит мечом дерево, из него течет кровь, и голос Клоринды упрекает Танкреда в том, что он снова ранил свою возлюбленную[38 - Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия… С. 246.].

Клоринда – я; и не одна я в этом
Лесу теперь живу, и христиане,
И мусульмане […]
Сюда заключены; здесь все деревья,
Что видишь ты кругом, живут и дышат;
Во всем лесу не сможешь ты срубить
И ветки, чтоб не сделаться убийцей[39 - Тассо Т. Освобожденный Иерусалим. XIII: 43 / Пер. В.С. Лихачева. СПб.: Наука, 2007. С. 392.].

Фрейд видит в действиях Танкреда «принуждение к повторению»: движимый этим принуждением, Танкред повторяет насилие, и этот процесс бесконечно, циклически повторяется. Этот фрейдовский анализ истории Танкреда стал важным элементом теории травмы[40 - Кэти Кэрут в своем классическом исследовании травмы добавляет к фрейдовскому прочтению Тассо некоторые важные детали, например греческую этимологию слова «травма» – «рана». В критическом ответе на работу Кэрут, Рут Лис отмечает, что у Тассо рану нанесли Клоринде, а травму переживает Танкред. Я думаю, что понятие горя бросает новый свет на этот спор. Горе возникает как отношение одного субъекта к другому, а травма остается внутри опыта одного и того же субъекта. Язык травмы размывает ключевое различие между нанесшим ее агентом (Танкредом) и переживающим ее субъектом (Клориндой). В языке горя это различие сохраняется. См.: Caruth C. Unclaimed Experience. Trauma, Narrative, and History. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1996. P. 2—9; Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago: The University of Chicago Press, 2000. P. 292—297; см. подробнее: Эткинд А. Железный август, или Память двойного назначения // Новое литературное обозрение. 2012. № 116. С. 337—359.]. Но и Фрейд, и его последователи, разработавшие теорию травмы, прошли мимо некоторых примечательных деталей в поэме Тассо. Когда Танкред нанес Клоринде новый удар, она уже претерпела свое посмертное – магическое и необратимое – преображение из живой женщины в ее отдаленный символ – дерево. Танкред – все тот же крестоносец, но Клоринда изменилась: она сама говорит, что «была Клориндой». В волшебном лесу, по словам рассказчика, Танкреду встретилось «наводящее страх чудовище». Благородная дикарка, жертва слепого насилия и теперь чудовищный симулякр, Клоринда – намного более интересный персонаж, чем Танкред[41 - Рожденная христианкой и воспитанная в мусульманской традиции, эта белая эфиопка, женщина-воин – очень интересный персонаж, в котором заключена «масса накладывающихся друг на друга и противоречивых идентичностей». См.: Quint D. Epic and Empire: Politics and Generic Form from Virgil to Milton. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1993. Р. 244.]. Но о ее посмертном опыте мы узнаем именно от Танкреда. Наш рыцарь жив; он полон вины, ужаса и горя, но не похоже, чтобы он был травмирован. Он не забыл слов Клоринды, но передает их как услышал – в кавычках. Горе Танкреда принимает поэтическую форму возлюбленной, которая превращена в дерево и говорит как привидение, заключенное в ужасном теле, но обладающее родным, узнаваемым голосом. Танкред, скорбящий преступник, действительно испытывает навязчивое стремление, но это не принуждение повторить убийство. Скорее он навязчиво вспоминает, наделяет жизнью свою потерянную возлюбленную, а это можно сделать только магическим способом. В данном примере фрейдовская идея «принуждения к повторению» работает, только если мы предположим, что Танкред выполняет «двойное действие»: он физически воспроизводит прошлое и магически дистанцируется от него, признает свою потерю и перевоплощает ее, превращая чувственную реальность возлюбленной Клоринды в жуткий образ монстра-человекодерева. Для охваченного горем Танкреда Клоринда выходит за рамки оппозиций, которые определяли их земную жизнь, – дихотомий друга и врага, мужчины и женщины, живого и мертвого. Его скорбь по утраченной Клоринде-девушке создает чудовищный образ Клоринды-дерева, который стал частицей воображения Танкреда. Его личное горе отражает коллективные чувства, которыми одержимы его соратники-крестоносцы: вину и страх, гендерную амбивалентность и экзотизирующее желание. Отражая и обнажая основные проблемы своей культуры, скорбящие следуют за Танкредом, превращая горе в продуктивный опыт, который обогащает культуру невиданными плодами воображения.

Это важное отношение между горем и производством различий можно определить, используя основную идею школы русского формализма – остранение. Как творческая вариация повторяющегося прошлого, остранение противостоит фрейдовской воле к смерти и способно победить связанный с ней механизм вечного повторения травматической памяти. По словам Иосифа Бродского, искусство «тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения»[42 - Бродский И. Нобелевская лекция // Бродский И.А. Сочинения. СПб., 2000. Т. 6. C. 47.]. Хотя Танкред вновь и вновь воображает себе волшебный лес, каждый раз этот лес предстает перед героем странным и непохожим на прежний. Именно остранение спасает жизнь скорбящего от эксцессов миметического горя: когда спектакль горя, воспроизводя потерю, слишком приближается к реальности, это может привести к убийству или самоубийству. Память обезвреживает повторение; здоровое воспоминание избегает риска. Миметическое горе подражает потере, но не воспроизводит ее. Различия между утраченным прошлым и его миметической моделью не менее важны, чем их сходства. С помощью магии, культуры или анализа скорбящий создает маркеры различия, которые помогают варьировать серийные ре-презентации прошлого.

Я считаю, что постсоветскую память можно продуктивно исследовать на перекрестке трех эпистемологий. Первая из них – фрейдовский психоанализ горя, вторая – идея Вальтера Беньямина о том, что религиозные символы получают вторую жизнь в продуктах массовой культуры, а третья – русский формализм с его идеей остранения. У скорбящих есть три набора инструментов, из которых они могут заимствовать маркеры различия: магия, искусство и юмор. Это странное соседство, но тесная связь юмора, воображения и горя становится ясна каждый раз, когда скорбящие встречаются на поминках, пишут некрологи или рассказывают истории о призраках. Кольридж считал, что «ужасное, по закону человеческой природы, всегда стоит близко к смехотворному»[43 - Цит. по: Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Princeton: Princeton University Рress, 2001. P. 207.]. Беньямин заметил, что «комизм – вернее, чистая шутка – является обязательной изнанкой скорби, время от времени оказывающейся снаружи, как изнанка в одежде показывается на отвороте или кайме»[44 - Беньямин В. Указ. соч. С. 124.]. Если юмор – изнанка горя, его наружная сторона принимает форму памятника. Шутка защищает скорбящего от миметических излишеств, разрушающих его субъектность, а монумент отмечает это различие с церемониальной серьезностью.

На месте бывших нацистских концлагерей, а теперь и в местах, связанных с историей ГУЛАГа, появились музеи. Создатели и сотрудники этих музеев стремятся реконструировать жизнь в лагере и его мир до мельчайших деталей, с максимально возможной исторической точностью. Историки, кураторы и архитекторы делают все, чтобы воспроизвести материальные черты лагеря: забор, бараки, сторожевые вышки. Но в центре этой мрачной и печальной зоны те же кураторы, архитекторы и историки почти всегда возводят памятник – обелиск или статую, узнаваемую и видимую, насколько возможно, из каждого уголка мемориальной зоны. Эта двойная структура заметна в мемориалах, созданных разными культурами на месте концлагерей в Германии и Польше, на полях сражений Гражданской войны и восстаний рабов в США, на полях битв 1812 и 1941—1945 годов в России. Хотя исторические части этих музеев и мемориалов различны, монументальные элементы более однородны, если не сказать – поразительно одинаковы. Когда на этих полях шли битвы, а в лагерях мучились люди, там не было обелисков; после превращения в музеи обелиски стали их неотъемлемой частью. Наше историзирующее стремление воспроизвести ужас прошлого доходит до предела точно в центре каждого места памяти, и этот предел отмечен так, что все это место искривлено, вздыблено его присутствием. Воспроизводя прошлое ради того, чтобы испытать горе, мы нуждаемся в маркере различия, который бы мощно напомнил нам, еще и еще раз заверил, что это только подражание, а не оригинал. Такой обелиск – функциональный аналог кавычек, так же доминирующий в поле зрения, как кавычки в тексте. Все цитаты различны, но знаки, которые отмечают их границы, одинаковы[45 - О схожей интуиции см.: Boym S. Death in Quotation Marks: Cultural Myths of a Modern Poet. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991.]. Нам – скорбящим – нужно видеть все детали исторического лагеря, но мы не хотим возвращаться в настоящий лагерь, не хотим видеть его настоящим: это было бы самоубийством. Как кавычки, обелиск подчеркивает различие между прошлым и настоящим, между копией и оригиналом, между проигрыванием действия и самим действием. Обелиск придает нам уверенность, «благодаря которой мнимая реальность все-таки снова и снова распознается как отражение забытого прошлого»[46 - Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия… С. 243.]. Отметим это фрейдовское «все-таки»: оно обозначает стремление скорбящего – его смертное желание – повторять, вновь проигрывать, заново воображать. Во многих случаях только юмор – вещь ниже обелисков, но сильнее их – защищает субъекта, остраняя прошлое.

Кавычки, монументы, юмор и интерпретация – вот неотъемлемые элементы культурной памяти, которых раньше, когда события происходили впервые и по-настоящему, просто не было. По отношению к прошлому претензии на истину текучи, как и их связи с этическими и политическими проблемами настоящего. Российская история щедра на примеры того, что вчерашняя истина может отличаться от сегодняшней. Культурная память – живая среда, которая меняется вместе с историей. Литературные произведения, не претендующие на истину (например, исторические романы), или жанры с неопределенной валидностью (например, мемуары) являются ключевыми формами памяти. В демократическом обществе различные институты соревнуются за право патрулировать границы между мифом и истиной в репрезентации прошлого. По мере того как одни поколения сменяются другими, границы мифов и истин изгибаются и сдвигаются. Эти перемещения истины по пространству памяти, в свою очередь, составляют важную часть культурной истории.

Потомки жертв живут сейчас в условиях, очень далеких от тех, в которых мучились и умирали их предки. Те, кто сейчас определяет культурные репрезентации нацистского Холокоста и сталинского террора, принадлежат к третьему поколению после катастрофы. У них часто нет устной истории и семейных фотографий, но все они действуют в публичной сфере с ее многообразием разнородных культурных продуктов[47 - Исследуя «постпамять» о Холокосте, Марианна Хирш подчеркивает релевантность личных артефактов, например фотографий и семейных альбомов, для опыта поколения, которое не застало катастрофу. См.: Hirsch M. Family Frames: Photography, Narrative, and Post-Memory. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1997.]. В Европе после Холокоста процесс горя охватывает потомков как жертв, так и преступников: поколения уходят, и взаимная ненависть сменяется соучастием в горе. Для третьего поколения после катастрофы совместное горе имеет примирительный, космополитичный потенциал. Если воспоминания о Холокосте помогли создать новую, панъевропейскую культуру прав человека, то воспоминания о ГУЛАГе, голодоморе и других зверствах социализма также способствовали созданию и признанию идей о человеческих правах[48 - О космополитичной памяти см.: Levy D., Sznaider N. Holocaust Memory in the Global Age. Philadelphia: Temple University Press, 2006; Sznaider N. Jewish Memory and Cosmopolitan Order. Cambridge: Polity, 2011. Схожую концепцию разнонаправленной памяти см.: Rothberg M. Multidirectional Memory. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2009. О поколениях ХХ века см.: Roseman M. (ed.). Generations in Conflict. Cambridge: Cambridge University Press, 1995; Lovell S. (ed.). Generation in Twentieth-Century Europe. Basingstoke: Palgrave, 2007; Fulbrook M. Dissonant Lives: Generations and Violence through the German Dictatorships. Oxford: Oxford University Press, 2011.]. Но эти идеи теряют четкость, если перешагнуть хорошо охраняемые границы, разделяющие Европу на Западную и Восточную. На Востоке память о коммунистическом терроре вездесуща и активна, как и воспоминания о Второй мировой войне. Общие воспоминания об общих страданиях могли бы сплотить людей Украины, России, Казахстана, Латвии и других стран, примерно в равной степени пострадавших от советского террора. Если бы это случилось, постсоветское пространство было бы гораздо больше похоже на Европейский союз, построенный на памяти о жертвах войны и на убеждении, что «это не должно повториться». Но этого не случилось. Советский режим рухнул на сорок пять лет позже, чем нацистский, и это произошло совершенно по-другому (см. главу 10). В этой части света трагические истории социалистического прошлого разделили общество сильнее, чем экономические или политические проблемы настоящего. Нынешнее поколение вспоминает повторяющиеся катастрофы «настоящего социализма» и переживает никогда не заканчивающийся переход в другое и новое состояние, до которого все еще столь же далеко, как до горизонта. Вместо того чтобы разделить друг с другом опыт страдания и освобождения, различные группы – этнические, поколенческие и даже профессиональные – культивируют собственные версии прошлого. Эти версии формируют их идентичности, определяют друзей и врагов и придают смысл меняющимся мирам этих групп. В такой динамичной ситуации войны памяти неизбежны. Их ведут те, кто призывает к состраданию к жертвам, против тех, кто настаивает на своей преемственности в деле их мучителей. Войны памяти ведут национальные государства, политические партии, историки и писатели. Рождая новую культуру, эти войны ведут и к новым интерпретациям хорошо известных артефактов – таких, как купюра с изображением Соловецкого лагеря.

2. ГОРЕ И ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Осип Мандельштам – поэт и человек поразительного мужества – был арестован в 1934 году, после того как он написал сатирическое стихотворение о Сталине, что сам Мандельштам считал формой самоубийства. Приговор, однако, был мягким: поэта отправили в ссылку, а его жене Надежде в виде исключения разрешили сопровождать мужа. Несколько лет спустя, в 1937-м, Мандельштам написал оду Сталину – сложное, но восторженное стихотворение во славу вождя[49 - Иосиф Бродский считал, что ода Сталину – «самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам», и вообще лучшее, что написано о Сталине. «После “Оды”, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал», – говорил Бродский. См.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 33. Интерпретацией оды занимались Михаил Гаспаров и Светлана Бойм: Гаспаров М.Л. О. Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года. М.: РГГУ, 1996; Boym S. Another Freedom: The Alternative History of an Idea. Chicago: University of Chicago Press, 2010. Р. 70—73.]. Поэта вновь арестовали и, оторвав от семьи, отправили в Восточную Сибирь, где его ждали компания уголовников, тяжкий труд, голод и отсутствие медицинской помощи. Тяжко оскорбив советского лидера, поэт получил необычно легкое наказание; за его прославление он был приговорен к неминуемой смерти. Неизвестно, читал ли Сталин первую поэму-карикатуру и вторую поэму-оду[50 - Свидетельства об этом собрал и проанализировал Павел Нерлер: Нерлер П. Слово и «дело» Осипа Мандельштама. М.: Петровский парк, 2010.]; скорее всего, эта история была, подобно множеству других современных ей историй, бессмысленной, немотивированной, абсурдной. О судьбе Мандельштама почти ничего не было известно до коллапса ГУЛАГа в середине 1950-х, когда выжившие вернулись из лагерей, чтобы рассказать свои полуправдивые-полуфантастические истории о погибших. Литературовед Юлиан Оксман, переживший десятилетнее заключение тоже в лагерях Восточной Сибири (хоть это и было за тысячи километров от места смерти Мандельштама), писал в Калифорнию коллеге-эмигранту в 1962-м:

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5