Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Покров

1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Покров
Владимир Михайлович Сотников

Над человеческой жизнью словно распростерт покров – чувств, мыслей, впечатлений, любви. Об этом роман Владимира Сотникова «Покров». Его герой с самого детства видит не только обычную, всем понятную реальность, но и особенную, тайную жизнь чувств, которые выражают себя в словах, то есть – в творчестве. Автор дает читателю драгоценную возможность: увидеть мир вне привычного, одномерного и одноцветного восприятия, вне оков повседневности.

Владимир Сотников

Покров

О прозе

Владимира Сотникова

Эта книга открывает нам автора, интересного во многих отношениях. Во-первых, Сотников именно прозаик, упорно пишущий именно прозу в том ее значении, которое разработала русская классика, то есть художественную. После Юрия Казакова тяга к такой традиции только ослабевала, а в нынешнем поколении почти иссякла. Так что Сотников – своего рода «осколок» прошлого в будущем, что всегда было как трудно, так и перспективно.

Во-вторых, его усилия во многом разрешают искусственную художественную контрадикцию между так называемыми «горожанами» и «деревенщиками». Сотников не противопоставляет себя культуре, а основополагается на ней. Будучи деревенским по происхождению, опыту и тематике, Сотников уходит окончательно от ностальгического бытописания и как человек нового поколения пишет уже отчуждение человека в деревне не только по вине города, то есть пишет о современном человеке в гораздо более общем и широком значении. Это очень важное усилие.

В-третьих, он выбирает себе в прошлом учителей соответственно тоже не по территориальному, национальному и социальному принципу. Его прозе присуще ровное дыхание, и эта ровность притягательна. Она же освобождает его от подражательности, позволяет выработать сплав. Наличие Пруста, Бунина и Набокова в его собственном художественном опыте не настораживает, а лишь обеспечивает дорогу. Если учесть, что непосредственным его учителем был Владимир Маканин, прозаик, сумевший выразить в наибольшей степени отчуждение современного человека, по-своему тоже преодолевший эту нарочную пропасть между городом и деревней, как бы приблизивший город к деревне, а не наоборот, – то усилия учителя и ученика можно считать встречными, а Сотникова – подлинно учеником, пытавшимся усвоить не поверхностные приемы, а главный принцип, которым силен учитель. Писать надо не о деревне и городе, а о человеке. Тогда все понятно.

В-четвертых, Сотников как художник занят больше всего самой трудной для изображения категорией, являющейся, однако, всегда главной в искусстве прозы, – категорией времени. Время у него не прямолинейно (тоже достаточно искусственная традиция), а максимально естественно, – течет во всех направлениях, вспять и в будущее, рождая неуловимое чувство настоящего, причем не только в форме воспоминания или более тонкого припоминания, но и в форме чувства, такого же, как боль. Это страдание временем – самая сильная сторона прозы Сотникова. И пространство у него не отдельно от времени. Поэтому хороши и описания – это не просто хорошо написанные картинки, но состояния – времени и пространства, природы и погоды, героя и автора.

Среди новелл третьей части романа «Покров» есть превосходные – «Пасха», «Туман», «Горе» и другие. Новелла «Заброшенная рукопись» внушила мне уважение к пути прозаика Сотникова, который не может быть легким, то есть может стать необходимым.

    АНДРЕЙ БИТОВ

КОНЕЦ СВЕТА. СОН

Моим родителям

Все об этом знали, но не верили. Я сидел среди них. Столы стояли прямо на площади, и где-то там, впереди, читали лекцию. Все слушали, кивали, удивлялись, но не было страха, точно речь шла не об этом воздухе и этой земле. Не было даже серьезности на лицах. Потом стали подписывать бумагу. Я не помню точно, как она называлась, но это было что-то вроде сбора подписей: что, мол, все предупреждены и знают, а может быть, и не было названия, а просто сбор подписей. Так старательно передавали этот большой лист по рядам.

В бассейне, что был тут же, рыба начала всплывать, задыхаясь. И все опять покачивали головами, говоря: «Рыба чувствует…» Птицы онемели, и даже маленький воробей натужился, не умея чирикнуть. Все показывали на него пальцами и говорили: «Он знает, что скоро будет…»

На голову мне спрыгнула белка, но я не боялся, я знал, что это не просто так, ведь белка знает, что скоро случится; я нагнул спину, и она соскочила. И все удивленно цокали языками: «Это ж надо, такой зверек, а все понимает…»

Ко мне должен был кто-то приехать. Я долго убирал комнату, раскладывал все по местам. Потом вышел вниз, встречать. Но было еще рано, и я вернулся.

В комнате был страшный беспорядок. Я смотрел на все предметы и помнил, как я их расставил, – мне казалось, что я убираю. Но я только переставлял их с одного места на другое. Ничего не изменилось, и даже стало яснее – какой здесь хаос. «Еще одно подтверждение…» – мелькнуло у меня в голове. Я начал было опять что-то поднимать с пола, что-то поправлять и часто оглядывался на всю комнату. И все страшнее становилось – ничего не мог я изменить. И захотелось, чтобы получилось так: у меня потекут слезы, а потом вдруг я рассмеюсь. Я вышел на улицу.

Каждый шаг тяжело было ставить на крутых ступенях каменной лестницы – такие лестницы бывают на маяках. Я об этом подумал и удивился, как быстро мне поменяли лестницу. «Другие годами ждут…» – стучало в голове под каждый шаг.

Внизу горел свет, и косо мелькнула тень. Она шаталась, и через минуту показался человек. Он что-то мне сказал, но я не услышал, а подумал: «А, вот и он…» У него был очень чистый – чересчур, как я успел подумать, чистый – фрак и небритое круглое лицо. Он сказал: «Мы ее найдем. Пошли» – и махнул головой. Мы пошли вниз, кружась по ступенькам. Мелькал свет, как от костра. Я уже представлял то, за чем мы шли: маленькая шкурка какого-то зверька, сухая, она лежала на камнях. Но это я только представлял – и спешил вперед, чтобы увидеть ее на самом деле.

Но странно: я чувствовал, что никто из нас не хочет ее найти, а идем все дальше и дальше. Я был уверен, что каждый представляет ее так же и боится увидеть на камнях.

Я понял, что мы прошли первый этаж и уже спускаемся в подвал. Прошло много времени, а мы все спускались. Я думал: «Зачем такие подвалы, лучше делать дома выше…»

Мы растянулись – человек с круглым лицом был далеко внизу. Он часто оборачивался и что-то говорил. Я не слышал, но мне казалось, что слышал – да, наверное, слышал, я ведь ему отвечал. На мои слова он радостно смеялся, и грязные его волосы тряслись над ушами.

Потом вдруг я увидел, что иду один. И внизу что-то замаячило на камнях – я сразу испугался, почувствовал себя маленьким комочком, волосы стянуло на голове, и застыло все тело. И я быстро побежал назад, наверх, с закрытыми глазами. Я не оступался, бежал ровно и кричал: «Мало, мало…»

Я выскочил на площадь. Вокруг бассейна стояли люди. Я подошел. Из мятого хлеба было сделано много четырехугольных кружечек. В них была вода. Я поднял одну кружечку и высосал воду. Она была скользкая. Я бросил кружечку, успел выплюнуть немного воды – остальная проскользнула внутрь. Рядом стоял автобус. Я заскочил в него, ожидая, что все люди тоже полезут. На площадь загоняли овец, коров, коней. Я смотрел на них из окна автобуса. Потом вдруг увидел ветеринара, быстро вскочил, подбежал к нему, закричал: «Надо сделать пробы, надо скорее сделать пробы». Он не понимал, просто ленился понимать, а я кричал ему: «От тебя все зависит – быстрее делай пробы. Скотина!..» – я так обрадовался, что нашел это слово. И отошел.

Я глянул на небо, оно было ярким и разноцветным, но красный цвет преобладал. Я подумал, что оно похоже на ткань. Крупные нити переплетались, кое-где были видны разорванные места, и оттуда капало красным цветом. Я испугался, что эти капли упадут на меня, и отскочил.

С острова всех вывозили на корабле. Он стоял на рейде возле берега, а все люди толпились в магазине.

Была огромная очередь. Я подошел сбоку и сказал: «Мне без сдачи». Потом я шел по берегу и, спотыкаясь, глядел на небо.

Корабль сильно качало на волнах – вверх-вниз. Остров то открывался, то исчезал за бесконечной непроницаемой водой. Я стоял на палубе, держась за бортик, и думал, как незаметно прошло время, в котором готовился этот день, обещанный с самого начала.

Оттого что корабль качался на одном месте – а может, это только помогало, – тревога и напряжение крепли во мне. Я оглянулся вокруг – палуба была пуста, хотя я недавно видел, как по сходням толпились, напирали люди. Когда корабль опять подняло вверх, я глянул в сторону острова и почувствовал, как оттуда смотрит на меня кто-то невидимый из-за расстояния. И, уже попав на эту линию, состоящую из одного общего взгляда, я не мог оторвать глаз, всматриваясь до боли. На мгновение показалось, что я вижу себя, стоящего на палубе, и я даже почувствовал, будто споткнулся на ходу – всегда спотыкаешься, когда идешь и смотришь в одну далекую точку. Волна ударила о борт, будто вода стала выше. На лицо попали капли, и я вздрогнул. Вздрогнуло и время, устремилось к берегу – туда, где в чьих-то глазах отражался мой взгляд.

Время покатилось обратно, забирая с собой и того, кто с берега смотрел на качающийся корабль. Споткнувшись, этот человек остановился, чувствуя, что следующий шаг не нужен.

Не нуждаясь в событиях и избегая их, время понеслось к тому дню, который в первом смутном воспоминании оказался началом.

Часть первая

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

1

Он лежит в своей кроватке, не зная еще, что он ребенок, что он проснулся, что этот яркий холодный свет – утренний, а потом будет длинный день, один из первых дней, который можно будет вспомнить по этой мелькающей за стеклом ленточке – случайно кто-то привязал ее к раме, как только дом стал домом, и всегда она будет болтаться под ветром, ожидая своего полного истления. Каждое утро он сразу же искал взглядом эту ленточку, и если ее не было видно – в тихую погоду она скрывалась за рамой, – что-то начинало его беспокоить, он долго смотрел в окно, не умея еще понять, почему это утро так не похоже на то, чего он ждал во сне, и начинал плакать. Подходила мать, говорила: «Сыночек проснулся, ну что ты, ну что ты», – и брала его на руки. Он косился на окно, прижимаясь к матери, и плач растворялся в чем-то большом и теплом, и вот уже не видно окна, он опять почти спит, только глаза открыты, и совсем легко. Он ищет губами и вот уже прижимается к груди, закрывает глаза и чувствует, как тепло входит в него, и он тяжелеет, глаза не открываются, он совсем уже тяжелый – и вдруг откуда-то всплывает окно, сверкает прозрачностью, но ничего нет за ним. Он пробует отвернуться и сжимает изо всех сил ртом что-то упругое. Мать над ним охает – и этот звук похож на то, что притягивало его к окну. Потом – громкие голоса, он знает, что смотрят на него, и не открывает глаза. И все исчезает. Чернота только мелькнула в нем, но, когда он открыл глаза, свет в комнате был совсем другой – яркий и теплый. Ленточка слабо качнулась за окном, но все равно ничего не изменила. И он вдруг вспоминает, как сжал рот, как зазвучали над ним тревожные голоса, и это он сам сделал то плохое, что изменило его. И хотя ленточка на месте, все равно ему хочется заплакать. Подходит мать, берет его опять на руки и говорит, и он чувствует – его успокаивают, но все равно в этом голосе уже есть тревога, и голос это тоже знает и старается быть теплее, теплее. Впервые он чувствовал, что ему стыдно, что его прощают, а он может только плакать.

2

Проходит еще время – он уже знает, что оно проходит днями, ночами, то задерживаясь, то разгоняясь так, что сливаются лица, слова, чувства. И кроме ленточки появляется много предметов, почему-то выделяемых им из всего уже знакомого. Он знает несколько слов, отзывается на свое имя, потому что это слово он слышал чаще всех остальных. Когда мать говорила: «Ваня», – он всегда хотел смеяться, но потом привык к имени, и мать стала выговаривать его не растянуто и длинно, заполняя этим звуком все вокруг, а просто для того, чтобы сказать еще что-нибудь, к чему он прислушивался, но не всегда понимал. Он ползал по комнате, умея делать это и медленно, и быстро, и любил добираться до какого-нибудь предмета именно тогда, когда и хотел, как и ожидал от себя. Высоко, если поднять глаза так, что можно от этого и завалиться на спину, висел шар, который мгновенно изменялся – то вспыхивал, то снова становился обыкновенным, и хотелось опять и опять вздрагивать и от восторга, и от своего неумения привыкнуть. Он чувствовал, что можно смотреть на эти прыжки света без конца – это было самое быстрое, что он знал. Остальное было медленнее – медленнее разгорался в печке огонь, медленнее текла вода, когда его умывали. Если что-то падало из рук, он видел быстрое кувырканье и уже лежащие в покое ложки, кружки, карандаши – все побывало в его руках. Он знал: если взять в руки блестящее и тяжелое, это быстро у него отберут, а то, что всегда валялось поближе к его кроватке и что брать не очень хотелось, не отбирали никогда.

Печка сразу испугала его, он хотел потрогать дверцу – и вдруг стало так больно, что весь он превратился только в эту мгновенную боль, которая долго не забывалась. Но издалека было интересно смотреть, как в печке что-то прыгало, сверкало и все не могло оторваться и улететь.

В комнате все было знакомо, и, чтобы найти новое, он уже научился переставлять, переносить, ставить одно на другое и чувствовал, что надо нарочно все путать, притворяться – например, считать кубики печкой, и тогда было интересно смотреть и думать, что там, внутри, должен быть огонь.

Но когда он научился залезать на стул у окна – все изменилось. Ленточка была перед глазами, и дальше было все совсем новым. Не надо было ничего трогать, а только смотреть, и он стоял, вцепившись в подоконник, долго, пока не уставал. Ему говорили: «Ваня, иди сюда», – а ему казалось, что просто отвлекают от того главного, что было в комнате. Он быстрее делал все, чего от него ждали, и спешил к окну.

Через много лет он будет вспоминать это окно и ловить себя на том, что там, за светлым пятном в стене, перечеркнутым крестом рамы, ничего нет. Он будет напрягать – уже не память, а умение придумать новое, – но будет видеть только мельтешение в тусклом свете знакомых, часто повторяемых картинок, утратив свое с ними сходство, и собрать все вместе уже нельзя, как нельзя по высохшим листкам гербария восстановить тот летний день, когда пестрый букетик принесенных из леса листьев и цветов оставался живым, хотя уже чувствовалась будущая тревога, неизбежно повторяясь в воспоминаниях.

И поэтому притягивает ясность самого первого времени, куда может вместиться вся жизнь.

Он уткнулся лбом в стекло, но смотрит не далеко, не туда, где все застыло и успокоилось. Прямо перед глазами – стекло, и по нему, вздрагивая и соединяясь друг с другом, ускоряя себя, стекают капли. Каждую из них он как-то называет про себя и вот уже видит, что они похожи на людей – вот рванулась, приостановилась, потом, попав на дорожку, стекает маленькая капля, и кажется, что это он сам, рядом растет другая – он называет ее мамой, рядом еще много-много других, и вот он уже следит, как перед глазами мерцают и сплываются одна за другой прозрачные дорожки.

Наверное, он долго не моргает, потому что по щекам текут слезы, и он думает, что они похожи на стекающие по стеклу капли.

Но бывают дни, когда окно совершенно прозрачно, и его существование едва ощутимо, и если медленно приближать лицо, то это чувство превратится в особенный запах – всегда одинаково пахнет воздух у самого стекла, свежо и мертво.

Окно оказалось первым чувством, вставшим между его глазами и неподвижным миром. Далеко был лес, синий и переходящий в небо, перед ним – большой луг с редкими кустами, и совсем рядом – можно было, казалось, дотянуться рукой – ветки яблони. И уже тогда, уткнувшись лбом в стекло, он ощущал это прозрачное препятствие по его холодному запаху, по стекающим каплям и по той мертвенности, навсегда связанной с первой в его жизни картиной непонятного внешнего мира, который, споткнувшись, проходил к нему через стекло.

Он со страхом и сочувствием смотрел всегда на взрослых, которые собирались выйти из дома, и особенно сильно любил отца и мать, когда они одевались – было тревожно от взмахов рукавов, перебираний пальцами пуговиц, – потом дверь хлопала, и он уже ничего не чувствовал, только не отрывал взгляда от двери, словно проверяя на прочность свершившееся.

И в один сверкающий зимний день он стоял на табуретке перед отцом, и тот запихивал его в пальто, натягивал петли на пуговицы, ущипнул за подбородок крючком и сказал: «Ну, готов». Он спустился с крыльца, не веря до конца, что он один, и пошел куда-то – куда, наверное, и надо было идти – к калитке, и снег провожал его переливами света, и хотелось зажмуриться, и тогда все исчезало, в последнее мгновение сверкнув всеми цветами на самых ресницах.
1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4