Оценить:
 Рейтинг: 0

Томление (Sehnsucht) или смерть в Висбадене

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Нина», – сквозь слезы, – «теперь уже Нина».

И поймав мой удивленный взгляд (как это возможно через слезы?).

«После смерти мамы я решила стать Ниной, я взяла и получила ее имя. Такова семейная традиция по материнской линии – именем умершей матери называть старшую дочь, или старшую внучку. До внучки далеко, я единственная дочь, я вообще единственная оставшаяся еще в живых от двух родов. Юридически, в документах, у меня прежнее имя. А для людей я – Нина».

Так мы встретились. И ее уже нельзя было остановить. Она говорила и говорила, плакала и говорила. Она казалась мне очень похожей на стройную лилию/линию и на ветер, окаймляющий лилию, на свет небесный, ищущий склоненную голову лилии, и на розовую пену заката, брызжущую на твердый стебель лилии из пасти загнанного к вечеру дня, и на все мои мечты, что я воплотил в своем взгляде на нее. Мой бульдожий взгляд вцепился в ее лицо, губы, рвал ее рыжие волосы и горделивую осанку, летящие над землей руки и цепкие привольные ноги и сказочные бедра; и ничто, и никто уже не мог бы разжать пасть моего взгляда, который остался висеть на ней, который останется висеть на ней, когда мы расстанемся в метре от могилы, или после нее, или над ней, порхая мотыльками душ.

«Понимаешь», – приговарила она, объясняя мне причины своего плача, именно так, объясняя, а не спрашивая, говоря, будто себе самой.

Понимаю.

Но она, не обращая внимания на мое понимание ее понимания, оплакивала отсутствие своего понимания, именуемое в простонародье – одиночество; что не совсем точно, но зато выспренно, как и все импульсивное. Она оплакивала не физическое одиночество после смерти матери, которая умерла неделю назад, хотя это был очевидный повод. Нет. Она оплакивала даже не одиночество, а неизбежность одиночества, и даже не неизбежность пребывания в одиночестве, а неизбежность трагедии рождения в одиночестве, неизбежность начать жизнь в одиночестве, неизбежность наказания человека одиночеством от рождения. Она оплакивала не гордость или право, не страх или разочарование, не половинчатость свою, да и не себя вовсе она оплакивала, а человека как такового, оплакивала человеческий изначальный грех, оплакивала исход человека из рая, оплакивала отторжение человека Богом. Она не могла успокоиться, но не от жалости к себе, ей было жалко человечество и человека. Она не была сумасшедшей, она плакала от ума, а не от глупости, от слишком большого ума. Потому что предмет ее плача настолько горек и болезнетворен, настолько огорчителен, и в то же время настолько тонок, неосязаем, что он поддается распознанию лишь изысканному уму и крепкой душе, и такому человеку должно постоянно пребывать в состоянии легкой глупости, словно легком умственном и чувственном опьянении, чтобы не умереть от горя, от осознания трагедии личной и всего человечества, от осознания разорванности своего бытия, своего одиночества, в лучшем случае одиночества в рождении и смерти, в худшем случае одиночества навсегда.

Вот она и плакала. Ей не хотелось отказываться от внезапного озарения и поумнения, а потому она не могла перестать плакать.

Если бы мне удалось ее уговорить прекратить плач, значит, мне удалось бы уговорить ее поглупеть. Что делать?

Но я не мог заставить человека поглупеть даже по причине самосохранения, ибо я не мог этого сделать и по отношению к себе.

И тогда я решил ее разозлить. Позволив по отношению к ней намеренную грубость. Я очень хотел ее остановить. Мне было ее жалко. До слез жалко.

Мне понятна причина твоего плача, сказал я ей, известен повод, но расскажи подробнее о маме и о том, как она умирала.

И она остановилась. Я увидел пламя раздражения в ее глазах, мгновенно высохших. И только сейчас я ее разглядел подробно. Лицо необычайной красоты, небольшая головка, непроницаемые маслянистые черные глаза, окруженные бело-лиловыми белками, нос невероятной формы туфелькой, с необычно мягким переходом в капризную верхнюю губу и широкий рот, твердые скулы и прямой стремительный подбородок.

«Ты хочешь знать? Зачем? А, знаю, ты меня жалеешь, я тебе сразу же понравилась, ты хочешь мне помочь. Вижу – да. Пожалуйста. Первые седые волосы – вот, смотри, в этом самом месте, – седые волосы у меня появились на маминых похоронах, которым предшествовал год честного и откровения умирания, год подготовки к смерти. Её – не моей».

Часть II. Нина

Теперь, по прошествии двадцати четырех лет, у дочери Нины нос туфелькой, а мать Нина в канареечном пальто. Пожалуй, и все, чем были заметны эти двое на фоне других сотен, тысяч и миллионов смертников, на протяжении уже более двух столетий, ежедневно прибывающих к небольшому и неуютному, внешне заброшенному и даже неприкаянному вокзалу города Висбадена. Немецкого города Висбадена, в который приезжают умирать все эти богатые, невероятно богатые, взбалмошные идиоты, идиотки, уничиженные эстеты.

Потому что немецкий Висбаден в последние два столетия превратился в столицу изысканной смерти/в европейскую столицу смерти, став престижным старческим пансионом и курортом. В основном, благодаря усилиям княжеской наследной семьи Гессенов/ Hessen, из рода которых как раз последняя русская царица Александра Федоровна (после августа 2000 года святая православная мученица Александра, погибшая мученической смертью в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г., хотя, конечно, вряд-ли об этом помнят в Висбадене и в немецкой земле Гессен).

Туфелька и канарейка сошли с поезда и направились к подземному переходу, посредством которого только и можно проникнуть в Висбаден.

Мать и дочь никто/ничто не встречал/о (собственно, их никто и не провожал в месте отъезда, потому что они остались одни на всем белом свете). Им и не нужно было встречи ни с кем. Потому что они желали обратного. Они хотели остаться совершенно одни, в совершенном одиночестве, чтобы подготовиться к смерти, чтобы умереть спокойно и достойно, без суеты и маеты. Потому что они приехали умирать. Точнее так. Мать умирать, а дочь сопровождать мать в последний путь. Это будет новая семейная традиция нашего рода – умирать в Висбадене, в который перед смертью положено будет приехать осенью, даже если – это день смерти, а это – первое сентября, или, если даже дата смерти не определена, а осень точно последняя и предсмертная.

Поздняя осень билась о сетчатку глаз кипенью желто-красно-коричневого палого листа под ногами и дождем, не то чтобы надоедливым, но мокрым, а потому скользким на вид и противным на взгляд. Осенние листья покрывали весь этот город. Все видимое пространство. Этот город не был заброшенным. Да и вообще-то – это не город в обычном понимании этого слова. Это – иной мир, недоступный и незнакомый абсолютному большинству людей, живущих на земле. Хотя попасть в него легко и просто. Есть лишь одно условие. Войти в город можно лишь посредством подземного перехода.

Путь очевиден. Путь под землю открыт для всех, это – подземный переход, через который надо непременно пройти, чтобы выйти уже в этом неожиданном/странном/нелепом/невероятном/ненужном/Висбадене, городе, среди огромных каштанов, под золотую лепнину Kurhaus'а, к пруду с утками и джаз-банду у пруда, к миловидным и таким ублюдочным наизнанку kurhaus'ским старушкам, сделавших все, чтобы их мужья до срока ушли в мир иной. И войти в этот мир сложных интерпретаций и сиюминутных воззрений.

Туда ведет подземная дорога, подземный переход, сразу же от вокзала, вниз, ступеньками, усыпанными искореженными/исковерканными осенними листьями, мимо изрисованных подземных стен, сквозь вонючий воздух, затхлый подземный воздух.

Но куда идти? Во все стороны выходы – или это входы? Или все же выходы? Вперед. Ибо все одно, позади вход, а не выход, который может стать выходом лишь в том случае, если я поверну назад. Ну, довольно. Еще на ступеньку ниже, и уже не хочется отступать. Навстречу не по погоде одетая девица в кепке набекрень и с разверстым ртом, с ножом в правой лопатке, вот она упала и умерла у самых ног; мама кричит, хотя эта девица не дочь и не она, – ведь они обе еще живы! Это – не их смерть. Занавес. Отступаем в сторону, успокаиваем маму, идем дальше, ниже и ниже, глубже и глубже. Как же разболелась голова. Какой-то скрежет. Последний раз. Еще раз, и все, только еще один раз. Они дойдут. Они приехали умирать. Точнее, мама приехала умирать.

Что-то прошептала дочь и умерла преждевременно, кокетливо взмахнув хвостом у самого маминого носа, и распростерла крылья свои белые-белые, огромные-огромные, и запела свою нежную и странную песню. И воцарился в покой в сердцах дочки-матери.

И небо раскрылось, и огонь пожрал этот день, и это время, и этот город, и эту голову, в которой сложился этот город в виде огромного и нелепого последнего пристанища на забытой земле.

И пробудилась мать, и распростерла широко-широко канареечные крылья над прошлым, и укрыла дочь от надвигающегося града прошлых событий, и воскресила дочь, и, совершая последнее свое дело на земле, защитила ее перед наступающей смертью-разрушительницей. Устояв еще на некоторое время перед снисхождением своего тела в пропасть тления.

«Пробудись, моя туфелька! Это всего лишь замешательство, этот город – это одно огромное замешательство, ценой в двести лет и несколько сотен тысяч, миллионов, добровольно умерщвленных благополучных было человек. Висбаден – фабрика смерти. В Висбаден едут умирать добровольно со всей Германии. И далее. Это – фабрика грез, в которой умирать приятно, но и почти недоступно для абсолютного большинства. Очень дорогая смерть здесь. Смерть теперь на земле за деньги, и часто и во многих местах за значительные деньги. Но здесь самая дорогая смерть в Германии. Бесплатно в Германии умирали только в Бухенвальде, больше ста лет назад. Но привилегия бесплатной смерти в Германии закончилась. Но это ничего и не меняет. Потому что и тогда, и по сию пору, как кишащие в мертвом, гниющем теле черви, извиваются в висбаденском воздухе мерзкие духи смерти. Их здесь всегда столь много, что видение это для вновь приезжего кажется обманом зрения, временным дефектом зрения. Но духи извиваются слева и справа, всюду, куда проникает взгляд, – их нескончаемо много, невероятно, немыслимо много. И в то же время картина так привычна для местного обитателя, что воображение мгновенно засыпает, едва встрепенувшись. Духи наполняют все окружающее пространство, и комнату, в которой поселят нас с тобой, твою маму до ее умирания, и тебя, мою дочь, до твоего отъезда домой в Санкт-Петербург. И мы двое уже так соблазнительно глупы, так незримы, что мы как бы уже и не существуем к началу представления. Нет нас. Вовсе. Навсегда. Бесповоротно».

Что-то промолвила мать, придерживая падающую от усталости дочь. Дочь совсем очнулась, из глаз ее полились оранжевые слезы, она всхрапнула, как кобыла под жеребцом, двинула сердцем вверх, и вкось застучало сердце, и душа ее ожила, и ожила от слов и от слов.

Слова из последнего разговора матери с дочерью продолжают жить, и будто крайние черные птицы парят незримые слова в воздухе, опахалами крыльев навеивая сон, в комнате, состоящей из стен, оклеенных желтыми обоями в зеленый цветочек. С потолока свешивается на цепях железный крест, ржавый и грязный; крест почти втыкается в пол; крест – сердцевина представленного пространства. Слева от креста, слева и по отношению к входной двери, горит костер на зримом полу. А доски пола даже не тлеют, а костер горит. У костра сидят двое – мать и дочь. Они греют руки. За окном заря. За окном Висбаден и смерть, в гости к которой пришла дочь, и уже навсегда к которой пришла мать. Голос матери утробен и прост.

«Совсем холодно».

Дочь медлит с ответом.

«И одиноко».

Продолжает уже с некоторым напряжением мать.

Наконец дочь раскрывает рот, но не произносит ни звука. Слова ее вновь произносит мать.

«Хочется почесать лоб».

«Почеши». – Не выдерживает дочь.

«Чешу».

«Вчера я родила, а сегодня съела ребенка. Такой мне приснился сон». – Дочь окончательно вступает в слышимую часть разговора.

«Почему?»

«Была голодна».

«Почему?»

«У меня болезненный аппетит».

«Да. Болезненный аппетит. У тебя. Почему здесь так холодно?! Ведь вчера, когда мы приехали, здесь было так тепло. А сегодня так холодно. Почему так холодно. Руки мерзнут. Костер не греет».

«Холодно оттого, что кругом духи. Разве ты не чувствуешь, как пахнет соблазном, пахнет злом, пахнет смертью и ложью».

«Но почему не греет костер? Нет, ты мне скажи, как ты могла родить? Ведь для того, чтобы родить, надо быть с большим животом. А у тебя живота не было ни вчера, ни даже позавчера, – даже, если предположить, что ты вчера родила. Это – плохая шутка».

«Да это и не шутка, это – бред горячечный. Мы же спим. Ведь не может наяву в комнате гореть костер. Нет. Конечно, костер может гореть. Но не может костер гореть так, чтобы при этом не горели доски пола. Доски пола должны хотя бы тлеть. А раз доски пола не тлеют, и нет даже малейшего дымка, значит, костра нет. Нет, конечно, доски пола не горят, в том случае, если пол во сне. Но ведь не может так быть, чтобы костер был наяву, а пол, на котором горит костер, во сне. Значит, все это – сон. И ты – сон, и я – сон, и комната – сон, и костер – сон, и слова мои – сон».

«Да, это – сон».

«Да. Сон. Что же происходит наяву?»

«Смерть наяву».

«Ты наяву хочешь понять смерть? Зачем! Смерть затем и существует, чтобы было нечто, что нельзя понять никогда, ни при каких обстоятельствах, никак. Разве не так? Разве я не права? Скажи, а?»
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7