Оценить:
 Рейтинг: 0

Особняк

<< 1 ... 10 11 12 13 14
На страницу:
14 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– В Мемфис, – сказал он.

– Я еду до Кларсдейла. Оттуда тебя другой подкинет. Не все ли равно – отсюда ли, оттуда.

Стояла осень, конец сентября, и он понял, что забыл еще одну вещь за тридцать восемь лет тюрьмы – времена года. Они и в тюрьме приходили и уходили, но в эти тридцать восемь лет единственное его право на них было терпеть из-за них мучения; от жары и солнцепека летом, хотел он работать в самое пекло или нет, от дождей и ледяной слякоти зимой, хотелось ему выходить или нет. Но теперь времена года снова принадлежали ему: через неделю наступит октябрь, тут, в плоской приречной долине, особенно глядеть не на что, он и тридцать восемь лет назад смотрел на нее из окна вагона с неодобрением: одни голые стебли хлопка да свечи кипарисов. Но там, дома, в горах, вся земля будет золотой и алой от орешника, дубов и кленов, а сжатые поля затеплеют от шалфея и пятен пунцового чертополоха – за тридцать восемь лет он и это забыл.

И вдруг откуда-то из глубины памяти возникло дерево, одинокое дерево. Мать умерла, он не помнил ее, не помнил, сколько ему было лет, когда отец снова женился. Так что эта женщина не была ему родней, и она вечно об этом напоминала: воспитывает она его не из родственных чувств, не по обязанности и не потому, что он слабый и беспомощный и как-никак человек, а только потому, что она христианка. Но было в ней и что-то другое. Он сразу это почувствовал – в этой изможденной, измученной, неряшливой женщине, которую он всегда помнил либо с синяком под глазом, либо с грязной тряпкой, прижатой к тому месту, куда ее только что ударил муж. Но он всегда мог на нее надеяться, не на то, что она что-нибудь для него сделает, тут она была бессильна, но на ее постоянство, на то, что она всегда тут, всегда помнит о нем, прикрывает каким-то щитом, правда, никак его не защищавшим, а, наоборот, словно притягивавшим к нему и боль и горе. И все же она всегда была тут, слезливая, умученная, но постоянная.

Она все еще лежала в постели, утро уже прошло, и ей давным-давно пора было приняться за бесконечную возню, наполнявшую ее дни. Она никогда не болела, значит, муж избил ее на этот раз еще сильнее, чем обычно, и она лежала в кровати и говорила про еду, про требуху, про затхлую муку и патоку, – он считал, что все люди только это и едят, разве что поймают или подстрелят какую-нибудь дичь; как видно, удар на этот раз пришелся ей прямо по животу.

– Не могу я это есть, – ныла она, – мне бы чего-нибудь повкуснее, мяса беличьего кусочек.

Он понял: вот почему вспомнилось дерево. Тогда ему пришлось украсть ружье, – отец избил бы его до полусмерти, если бы узнал, – потом тащить тяжелую, больше него самого двустволку, до леса, к тому дереву, к ореху, прятаться за ним, скорчившись, и в сонном великолепии октябрьского дня ждать, пока не появится маленький зверек. И тут он стал дрожать (у него был один-единственный патрон) – и это он тоже вспомнил: невероятное усилие, с которым он старался поднять тяжелую двустволку, задыхаясь, бормоча в приклад: «Господи, дай, господи, дай!» – в толчок отдачи, в запах черного пороха – и вот уже можно было бросить двустволку и подбежать и поднять еще теплое пушистое тельце, а руки у него так дрожали и тряслись, что он еле-еле удержал его. И у нее руки тоже тряслись, когда она гладила тушку.

– Сейчас мы ее обдерем, поджарим, – говорила она, – сейчас мы ее вместе скушаем!

Тот огромный орех, конечно, давно погиб, его раскололи на дрова, на ободья или на доски много лет назад, может, и места того нет, где он стоял, – все выкорчевали, – может, так они думали, те, что срубили, уничтожили дерево. Но он-то видел его иначе: непорушенным в памяти и нерушимым, нетронутым и неприкасаемым в золоте и пышности октября. «Да, вот так оно и есть, – думал он, – не к месту какому тянет человека, может, этого места уже и нет, и не надо. А тянет человека тоска к тому, про что он вспоминает».

Вдруг он вытянул шею, выглянул в окошко:

– Как похоже на… – И сразу замолчал. Нет, он теперь на свободе, пусть хоть весь свет узнает, где он провел тридцать восемь лет. -…на Парчмен, – договорил он.

– Ага, – сказал шофер, – тут лагерь.

– Что? – спросил он.

– Лагерь военнопленных, которые с войны.

– С какой войны?

– Да где же ты был последние пять лет, папаша? – сказал шофер. – Проспал?

– Я далеко был, – сказал он. – Помню, была какая-то война с испанцами, – я тогда был мальчишкой, потом с немцами. А с кем они сейчас дрались?

– Со всеми. – Шофер крепко выругался. – С немцами, с японцами, даже с Конгрессом дрались. А потом струсили. Дали бы они нам побить русских, и все было бы в порядке. А они только фрицев и япошек побили, а потом решили всех задушить до смерти деньгами.

Он подумал: «Да, деньги». Потом сказал:

– Если бы у тебя было двадцать пять долларов, а ты нашел бы еще тридцать восемь, сколько же это выходит?

– Чего? – спросил шофер. – Да я бы и не остановил машину, чтобы подобрать тридцать восемь долларов. На черта ты меня спрашиваешь? Может, у тебя есть эти шестьдесят три доллара, а ты не знаешь, куда их девать?

«Шестьдесят три, – подумал он. – Вот, значит, сколько мне лет. Он подумал спокойно, мирно: Какая уж справедливость, я об этом никогда не просил, только чтоб было по-честному, и все».

Вот и все: пусть ничто ему не помогает, только бы ничто не шло против него. Вот все, чего он хотел, и теперь так оно и выходило.

6. В.К.РЭТЛИФ

– Значит, ты и к поезду не выйдешь встречать ее? – говорит Чик. Юрист даже головы не поднял, сидит за письменным столом и всем своим существом (во всяком случае, всем своим носом) погружен в бумаги, будто в комнате, кроме него, ни души нет. – Это же не просто новая девочка приезжает в наш город, – говорит Чик, – это же раненый ветеран войны женского пола. Впрочем, нет, какая же она новая девочка, – говорит, – слово не то. Вообще слово «новая» тут никак не подходит. Во-первых, она в Джефферсоне человек не новый, потому что она тут родилась и выросла. Да и если она даже и была когда-то «новенькой» в Джефферсоне или еще где, так это давно прошло, потому что если ты когда-то где-то и была новенькой, так с тебя вся новизна слетит, когда побываешь в Испании с поэтом из Гринич-Вилледжа и будешь там бить Гитлера. Особенно если из-за этого поэта вас обоих изувечит снарядом. Особенно если ты – женщина. Так что, вернее сказать, это не просто знакомая девушка, которая когда-то тут росла, приезжает в Джефферсон, но первая девушка, знакомая или незнакомая, которая возвращается в Джефферсон с войны, раненая. Солдаты, мужчины, те приезжали, это да. Но ведь для нас это первая девушка, первая женщина-солдат, уж не говоря о том, что она действительно пострадала от врага. Разумеется, я не говорю про всякие насилия по той простой причине, что сейчас разговор идет не о насилиях. – Но его дядя даже не шелохнулся. – А я-то думал, что ты весь город соберешь на вокзал – встречать ее. Просто из симпатии, из сочувствия, я уже не говорю – из сострадания: девушка отправилась бог знает куда, в самую Испанию, из-за этого у нее и мужа убили, и у самой от снаряда обе барабанные перепонки лопнули. М-да, миссис Коул, – говорит.

Юрист и тут не поднял головы.

– Коль, – сказал он.

– А я так и говорю, – сказал Чик. – Миссис Коул.

На этот раз Юрист повторил по буквам.

– К-о-ль, – говорит. Но и до того, как он произнес по буквам, фамилия прозвучала у него совсем по-другому, иначе чем у Чика. – И был он скульптор, а не поэт. И убило его не снарядом, а в самолете.

– Ну, тут ничего удивительного нет, раз он был всего только скульптор, – говорит Чик. – Естественно, скульптор не так ловко может уклоняться от пулеметных очередей, как поэт. Скульптор привык стоять на одном месте. А может быть, это случилось не в субботу, и у него шапки на голове не было.

– Он летел в самолете, – сказал Юрист. – Самолет подбили. Он упал и сгорел.

– Что? – сказал Чик. – Неужели гринич-вилледжский скульптор по фамилии Коль и в самом деле не побоялся летать на самолете там, где его мог подстрелить противник? – Он смотрел на своего дядю сверху, прямо ему на макушку. – Значит, не Коул, – сказал он, – а Коль. Странно, что он не переменил фамилию. Разве их нация обычно не меняет фамилии?

И тут Юрист закрыл свою папку, ничуть не торопясь, положил ее на стол, отодвинул кресло, откинулся на спинку и заложил руки за голову. Волосы у него начали седеть, когда он вернулся еще с той войны, из Франции, в 1919 году. А теперь он стал совсем седой, и сидел он спокойно, откинувшись в кресле, волосы, как белая грива, золотой ключ – значок Гарвардского университета – на цепочке от часов, в кармане рубашки торчит простая тростниковая трубка черенком кверху, будто зубочистка или карандаш, а он сидит себе и смотрит на Чика, чуть ли не с полминуты.

– В Гарварде тебя этому не учили, – говорит. – А я-то думал, что после двух лет в Кембридже ты, может, про это и не вспомнишь, даже когда вернешься в Миссисипи.

– Ладно, – сказал Чик. – Виноват. – Но Юрист сидел спокойно в кресле и смотрел на него. – О, черт! – говорит Чик. – Я же сказал: виноват!

– Нет, ты вовсе не чувствуешь себя виноватым, – сказал Юрист. – Просто тебе стыдно.

– А разве это не одно и то же? – спрашивает Чик.

– Нет, – говорит Юрист. – Когда тебе просто стыдно, значит, у тебя еще нет отвращения к таким вещам. Тебе только противно, что тебя поймали.

– Ну, ладно, ты меня поймал, – сказал Чик. – И мне стало стыдно. Чего тебе еще от меня нужно? – На это Юрист даже не ответил. – Может, я тут ничего поделать не могу, – говорит Чик, – даже после двух лет в Гарварде. Может, я до Гарварда слишком долго жил среди тех, кого мы в Миссисипи зовем белыми людьми. Неужели тебе может быть за меня стыдно оттого, что я вовремя чего-то не понял?

– Да мне за тебя вообще не стыдно, – сказал Юрист.

– Ну, хорошо, – говорит Чик, – значит, ты из-за меня огорчаешься.

– Нет, я из-за тебя и не огорчаюсь, – говорит Юрист.

– Какого же черта мы затеяли весь этот разговор? – говорит Чик.

Так что человеку, который десять – двенадцать лет назад не жил в Джефферсоне или вообще в Йокнапатофском округе, могло показаться, что тут заинтересованное лицо – Чик. И он так здорово заинтересован, что не только заранее готов приревновать своего дядю, но и уже ревнует его, хотя предмет ревности или, так сказать, яблоко раздора еще не прикатило домой, а он его десять лет даже и не видел. Выходит, что он ревнует не просто к девушке, которую не видел десять лет, но ревнует оттого, что ему было всего лет двенадцать – тринадцать, а она уже была совсем взрослая, девятнадцатилетняя, когда он ее в последний раз видел, а такая разница в годах – непреодолимая преграда: даже если обоим прибавить года по три, по четыре, и то преграда останется, конечно, ежели из них старше она, а не он. Вы, наверно, подумаете, что мальчишка двенадцати – тринадцати лет еще не может ревновать по-мужски, что нет в нем того горючего, которым ревность разжигается и столько времени горит, да еще из-за девятнадцатилетней девушки, впрочем, так бывает из-за любой женщины, от восьми до восьмидесяти лет, только вот никому не известно, когда же это человек еще настолько молод, что может не тратить горючее, не давать пожару в себе разгореться. Разве есть такой возраст, когда человек слишком молод, чтобы дать опутать, удушить свое сердце той единственной прядью волос Лилит [10 - Лилит в библейской литературе – демон ночи, изображался как соблазнительная женщина с длинными волосами.], как говорится в стихах. Или слишком стар, это все равно. Да, кроме того, теперь, когда она вернется, она хоть и будет по-прежнему старше его на шесть-семь лет, но теперь она будет на шесть-семь лет старше двадцатидвух-двадцатитрехлетнего парня, а не двенадцати – тринадцатилетнего мальчишки, а это уже и вовсе не помеха. Теперь он уже не будет стоять в стороне перед этой петлей, этой прядью волос, как невинная, малолетняя жертва, теперь он уже сам будет на это дело напрашиваться, сам будет лезть в петлю, драться за право попасть в петлю. И драться не только за право и за честь быть удушенным, но и за право попасть в петлю первее всех.


<< 1 ... 10 11 12 13 14
На страницу:
14 из 14

Другие электронные книги автора Уильям Катберт Фолкнер