Оценить:
 Рейтинг: 4.5

В поисках утраченного смысла

Серия
Год написания книги
2012
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Удручающая, преисполненная обиды, смятения и гнева «смыслоутрата» и есть самое непосредственное следствие, извлеченное из такого противо-верия – перевернутой, изнаночной веры. Отрыв от христианства налицо, но включает и подспудную зависимость. Ведь именно оттуда полностью заимствовано предположение, что смысл жизни – как одиночной, так и космической, имеет своим единственным поставщиком и хранителем Бога, безотносительно к последнему невозможен и исчезает вместе с иссяканием своего потустороннего источника. Уже у Ницше это было именно так: «Не должны ли мы наконец пожертвовать всем утешающим, святым, исцеляющим, всеми надеждами, всей верой в скрытую гармонию, блаженство и справедливость в будущем? Не должны ли мы пожертвовать самим Богом и, из жестокости к себе, обоготворить камень, безмозглость, тяжесть, судьбу, ничто? Пожертвовать Богом ради “ничто” – это парадоксальное танство последней жестокости выпало на долю нашего поколения»[20 - Nietzsche Friedrich. Nachgelassene Werke, 1881–1886. S. 89.]. Совершеннейшая полнота бытия, как обычно мыслится Бог в христианской теологии, этим отчаянным опрокидыванием обращается в свою зеркальную противоположность – совершеннейшую пустоту «ничто».

Неспособность допустить и вообразить другое местонахождение смысла, чем то, где отныне разверзлась «дыра», и служит подлинной причиной, из-за которой все рисуется царством случайности, хаоса, нелепицы. «Из всех отметин, отпечатавшихся в нас, – справедливо указывал на источники этой неспособности Мальро, – христианство оставило особенно глубокий шрам в самой нашей плоти… Церковь выстроила, словно собор, наше видение мира, по сей день довлеющее над нами… и наша слабость – слабость тех, кто уже не принадлежит к числу христиан, – проистекает из потребности воспринимать мир, накладывая на него христианскую “сетку”»[21 - Malraux Andrel. D’une jeunesse europelenne // Ecrits (Les Cahiers verts, № 70). P., 1927. P. 135–137.]. Избавление от духовного гнета неземного хозяина не знаменует поэтому удовлетворенного раскрепощения, а обрекает на скованность. И переживается таким обратно-верующим как злосчастие, крайняя несвобода, проклятие.

Обиженное на пустые небеса противо-верие, по своему виду «обезбоженное», даже с богоборческим зарядом, однако настоянное, так сказать, на продуктах полураспада христианства и потому структурно, в самом своем строении сохраняющее задатки вероисповедного наследственного «кода», и служит переключателем трагического в сверхнапряженный, пантрагический режим работы – в крайне угнетенное, тоскующее прозрение бытийной «смыслоутраты» и досаду на немотствующего «Творца», все его «творение».

3

Культура искони была и пребудет духовным домогательством Смысла – согласия между предполагаемой правдой сущего и полагаемой правдой личности. Из века в век возобновляется искание возможностей такой встречи: чаяние, сомнение, предвосхищение, обретение, провозглашение, разочарование, утверждение, привнесение. Но раз для этого понадобилось поддерживать в безостановочной работе весьма непростое смыслодобывающее и смыслоизготовляющее орудие культуры, стало быть, нужный, как воздух и хлеб, смысл жизни далеко не всегда налицо, не самоочевиден и без труда, непосредственно не доступен. Он имеет обыкновение в свой час угасать, постепенно истоньшаться или вдруг иссякать. И сменяющие друг друга на земле цивилизации вынуждены опять и опять открывать его для себя заново, каждая на свой особый лад. Недаром трагическое – а оно-то, собственно, и знаменует собой убыль, помраченность правды окрест, есть содрогание от этой пропажи и побуждение заполнить разверзшуюся пустоту – крайне изменчиво, подвижно. Почитаемое самым благородным, непреходяще вечным достоянием каждой из культур, оно насквозь исторично и всякий раз удостоверяет их неповторимость.

В культуре XX века трагическое не просто в очередной раз подновило свои обличья. Не испытало оно недостатка и в новшествах по существу, хотя резко между собой несхожих, друг друга отвергающих. С одной стороны – «трагедия оптимистическая», вызывающе подчеркнувшая свою непривычность самим сращением двух как будто несовместимых понятий. С другой, в буржуазной культуре Запада – «пантрагическое», для которого связь времен на сей раз распалась так, что ее скорее всего уже не восстановить. Трагедия здесь предельно усугублена, – во всяком случае, лежащая на ней печать безысходности по-своему даже сильнее, чем у самой мрачной христианской апокалиптики с ее упованиями на нечто брезжущее впереди после «светопреставления».

Но, сделавшись поистине пантрагедией, она, в силу возросших перегрузок для претерпевающей ее личности – дабы удержаться на высоте трагического, а не соскользнуть до покаянно-жалобного плача и мизантропической истерики, – вынуждена дополнительно изыскивать скрытые резервы жизнестойкости.

Загробное воздаяние, бессмертие души, промысел Всевышнего как залог ненапрасности земных испытаний – этих утешений веры у противо-верия все-таки нет. Иными же оно, всецело поглощенное тем, что выясняет свои запутанные отношения с немотствующим небом, обзавестись не успело. Неразрешимость этого межеумочного состояния и грозит приступами уныния, упадка духа, когда жажда избавиться от маеты, ничем не оправданной и ничем не вознаграждаемой, нашептывает помыслы о самоубийстве – теперь уже не философском, а самом обычном, взаправду. После того как в «Мифе о Сизифе» уже вынесен не подлежащий обжалованию приговор: жизнь человеческая есть и во веки веков пребудет «абсурдом» – вразумительных причин возражать против отказа от нее вроде бы не сыскать. Разве что сослаться на врожденное, нерассуждающее отвращение живого к смерти. Тем не менее Камю опирает свое решительное «против» как раз на внятные умозаключения.

Согласно им, предпочесть небытие тяготам «абсурда» значит поступить опрометчиво и погрешить против установленной достоверности. Ведь самоубийством убирается один из участников встречи между сознанием и окружающим миром, из которой, собственно, и проистекает «абсурд». И тогда, следовательно, задачу просто-напросто обходят, так и не попробовав решить. То есть прибегают, хотя и с другого конца, к той же уловке, что и приверженцы философского «прыжка» к Богу, когда сугубо волевым способом «преодолевают» хаос, внедряя туда целесообразность, принимаемую на веру. Самоубийство, со своей стороны, уничтожает человеческий полюс противостояния «тяга к ясности – темнота вселенной» и являет собой предательство по отношению к единственно несомненной истине – истине «абсурда». Раз последний «сохраняется лишь постольку, поскольку с ним не соглашаются», то гибель по собственному избранию нелогична, есть отступничество, измена. Подлинность коренных житейских предпочтений личности, утверждает Камю, обеспечена лишь тогда, когда они на своем поведенческом уровне воспроизводят ту предельно напряженную устремленность к магниту отсутствующего, ненаходимого вместилища конечных смыслов, какую «Миф о Сизифе» предписывает умственному поиску. Подобно тому как «для человека нет зрелища прекраснее, чем разум в схватке с превосходящей его действительностью», так и в «собранности, к которой дух себя понуждает, в воле, которую он выковывает из любого подручного материала, в решимости все встречать лицом к лицу привлекает мощь и незаурядность». От равнодушно-отчужденного молчания сущего не следует убегать или прятаться, нельзя самоустраниться. Достоинство мужественной и ответственной личности в том, что она бросает свое дерзкое несогласие натиску обстоятельств, упрямо исповедует культ непокорства и вопреки всем напастям продолжает жить. «Единственная правда – это вызов».

Отведя самоубийство прежде всего из соображений логики, Камю вместе с тем отдает себе отчет, что в таких вещах одних доводов рассудка мало. Тут важно приглушить, посильно устранить еще и неосознанные душевные поползновения поддаться губительному соблазну. Ими же особенно чреваты провалы в отчаяние при каждой очередной неудаче бросить двойной и заведомо обреченный вызов – одновременно закрытости мира перед запросом во всеведении и глухоте перед запросом в бессмертии.

Но если толком разобраться в таких обескураживающих срывах, то опасность таится в задолго их предваряющих несбыточных надеждах: сначала маня напрасными обещаниями и потом не осуществляясь, такие надежды стократ увеличивают испытываемую боль. Однако пока исходят из презумпции, будто бытие где-то в своих метафизических недрах упорядочено и ход его в конце концов «разумен», несмотря на неразумие непосредственно обозреваемых обстоятельств, до тех пор самые глухие тупики для упершихся в них не лишены просветов впереди. Пища для надежды не исчерпана, а тем самым не исключены и худшие, горчайшие разочарования. Заблаговременно предотвратить их, считает Камю, можно только одним: выкорчевать лженадежду вместе с ее корнями – верой в предданную откровению или разуму благоустроенность бытия. Избавиться на веки вечные от этого «идеализма блаженных», в каких бы ипостасях он ни выступал: мистически-провиденциальным «все к лучшему в этом лучшем из миров» у незадачливого вольтеровского горемыки Панглоса или философическим «все действительное разумно» у многомудрого Гегеля. «Утрата надежды и будущего влечет за собой возрастание возможностей человека». Неверие гордится тем, что интеллектуально и психологически закаляет личность, предохраняя от болезненной сломленности при блужданиях по ухабистым житейским дорогам гораздо успешнее, чем его соперница – вера, когда последняя кивает на «призыв свыше» – божественный или богоподобный глас.

Основное средство этой закалки – различение двух соприкасающихся друг с другом, но не тождественных понятий: не-надежда и отчаяние. Оно особенно отчетливо проведено Камю в примыкающем к «Мифу о Сизифе» лирическом очерке 1941 г. «Миндалевые деревья», который прямо прикреплен к хроникальной злобе дня – обстановке во Франции сразу после разгрома в мае – июне 1940-го, в отличие от окольно ее подразумевающего[22 - О духовно-исторических корнях и относительных достоинствах действия без надежды на успех, вопреки тягостным, по видимости безысходным обстоятельствам, за которое ратовал «Миф о Сизифе», в противовес умонастроениям, довольно распространенным в оккупированной Франции в первые месяцы после поражения, когда ничто, казалось, не предвещало победы и обывательское «здравомыслие» склонялось к капитулянтству, а то и прямо к коллаборационистской петэновщине, см. подробнее работу Э. Ю. Соловьева «Экзистенциализм (историко-критический очерк)», статья вторая // Вопросы философии, 1967. № 1. С. 129 и след., а также мою книгу «Грани “несчастного сознания”» (М., 1973. С. 80–84).] философского труда, задуманного как попытка «описать в чистом виде болезнь духа всего XX столетия». У застигнутых бедой, старался убедить Камю в этом очерке, «дела пойдут гораздо лучше, если раз и навсегда будет покончено с надеждой», при условии, что, простившись с ней, они проявят «добрую непоследовательность» и не дадут себе впасть в уныние. Камю предостерегал от слишком поспешного «смешения трагедии и отчаяния»: последнее ведет к духовному пораженчеству, тогда как трагический настрой ума вовсе не исключает «крепкого пинка под зад беде». И продолжал: «С ясным умом выносить удары судьбы не значит с нею смиряться. Дух может быть убит лишь одним: отчаянием, которое ведет к худшей покорности… Я полагаю, что духу есть чем заняться и помимо самоотрицания и самоуничижения… Не станем прислушиваться к кричащим о конце света». Клин вышибается клином: не-надежда служит лекарством от отчаяния.

Наряду с врачеванием души по этому старому способу, у Камю предусмотрено и другое следствие, проистекающее из «корчевки» христианских надежд. Готовность к худшему призвана вернуть вкус к быстротекущей жизни. Когда человек лелеет упования на грядущее потустороннее блаженство, он склонен пренебрегать отпущенными ему на земле скромными радостями и всеми помыслами прилепляться к воображаемому запредельному. И тогда он во многом потерян для жизни здешней, в своей погоне за химерами сам себя обкрадывает, проходя мимо малых наслаждений, доступных ему в настоящем. Чувство «абсурда» с неизменно ему сопутствующей отрешенностью от хлопот о божественном «смысле» и памятью о смерти как рубеже перед окончательным ничто, напротив, резко обостряет чуткость к потоку повседневности, обеспечивает насыщенность переживанию всего доброго и дурного, что несет с собой каждый очередной миг. «Если существует грех против жизни, – записывал Камю в рабочую тетрадь в пору подготовки к “Мифу о Сизифе”, – то он, видимо, не в том, что не питают надежд, а в том, что полагаются на жизнь в мире ином и уклоняются от беспощадного величия жизни посюсторонней… Последней из ящика Пандоры, где кишели беды человечества, греки выпустили именно надежду как ужаснейшее из всех зол. Я не знаю более впечатляющего символа. Ибо надежда, вопреки обычному мнению, равносильна смирению. А жить означает не смиряться».

В дополнение к приговору христианской вере именем дорожащего своей трезвостью рассудка Камю учиняет ей проверку на жизнестойкость и жизнелюбие – и оправданий не находит. Она неудовлетворительна в его глазах еще и потому, что, во-первых, тщится оправдать лишения, болезни, беды, служит благословением мировому злу. Во-вторых, она разобщает дух и тело, понуждая жертвовать потребностями живой плоти ради надличных, неосязаемых благ. А в-третьих, она обманывает своей ставкой на грядущее воздаяние, тогда как «в окружающем нас мире насилия и смерти нет места надежде» и «нашей цивилизации нечего с надеждой делать. Человек здесь живет своими собственными истинами».

Однако и здесь, в плоскости житейско-поведенческой – в советах «Мифа о Сизифе», «как поступать, если не веришь ни в разум, ни в Бога», – неверие Камю во многом остается в плену у той самой веры, от которой он отталкивается. Между не-надеждой на Провидение и отсутствием любых надежд на лучшее проведен знак равенства, подобно тому как он ставился в плоскости познавательной между частичным знанием и незнанием, а в плоскости бытийной между «богоутратой» и «смыслоутратой». Поэтому земная участь по-прежнему расценивается как изгнанничество, притом неизбывное. А крохи выпадающего иногда счастья отравлены убеждением в мимолетности их посреди царства злосчастья, мало чем отличного от христианской «юдоли». Свидетельство тому – ключевое для всей книги и данное под занавес толкование древнегреческой легенды о Сизифе.

Окруженный в памяти поколений ореолом стоического подвижничества, вечный труженик Сизиф, согласно Камю, еще и обладатель той малой толики преходящего счастья, какая вообще может достаться смертным. Неправедные боги осудили его на мучительную казнь: он должен был вкатывать на гору обломок скалы, но каждый раз, когда Сизиф достигал вершины, глыба срывалась и все приходилось начинать сызнова. Спускаясь к подножью, «пролетарий богов, бессильный и бунтующий», Сизиф не предавался стенаниям, не просил пощады. Он презирал своих палачей. Не в силах отменить наказание, не питая иллюзий, будто однажды камень все-таки останется на вершине, он превратил свой тяжкий груд в обвинение их мстительности. И тем самым – в доказательство мощи несмиренного духа, в нравственную победу. «Сизиф учит высшей мудрости, которая бросает вызов богам и поднимает скалы… Этот мир, где отныне нет повелителя, не кажется ему ни бесплодным, ни никчемным… Восхождения к вершине уже достаточно, чтобы заполнить человеческое сердце. Следует представлять себе Сизифа счастливым».

Позволительно не поверить на слово: окрестить отбываемое наказание счастьем еще не означает обрести счастье. Конечно, камюсовскому Сизифу дано испытать горделивую удовлетворенность узника, мысленно ставшего выше своих тюремщиков. Пусть они заковали его тело, им не сломить его дух. Он искренне убежден: «Нет такой судьбы, над которой нельзя было бы возвыситься презрением». Но презрение само по себе не разрушает тюремных застенков, не приносит заключенному, дерзко провозглашающему свободу своего разума и совести, действительно достигнутой свободы. И когда Камю роняет, что «ад настоящего – вот царствие» Сизифа, не имеющего надежд когда-нибудь избавиться от своего камня, он гораздо точнее: преисподняя с ее пытками и безысходностью никогда не была краем вкушающих блаженство.

Да и может ли дело обстоять иначе, когда счастье жить не сопряжено со смыслом жизни и оттого неполноценно, ущербно, знает об этом и вынуждено вновь и вновь доказывать себе, что оно доподлинно? Когда Камю, намереваясь раскрыть наглядно, что такое «абсурдный стиль жизни», набрасывает ряд аллегорических «масок» таких искателей счастья: Дон-Жуан, Актер, Завоеватель, Творец-Художник, – погоня за все время ускользающим миражом оказывается пружиной их поступков. Всем им свойственна, согласно «Мифу о Сизифе», мозаичная дробность, чересполосица жизни в смене самоутверждений (в очередных любовных утехах, сыгранных ролях, одержанных победах, написанных сочинениях или полотнах), уже назавтра оказывающихся тленными. На поверку – поражениями сравнительно с вложенными в них замыслами. Неудовлетворенность побуждает спешить навстречу следующим авантюрам тела и духа, которые будут опять столь же ненадежны, зыбки, обречены очень скоро померкнуть. Каждое из начинаний – попытка неосознанно соперничать с «творением», ухватить и присвоить в острейшем наслаждении (роли, успехе, сочинении) нечто самое главное, корневое и тем осветить общим смыслом собственное существование. Но всякий раз прикосновение к вожделенному средоточию жизни оборачивается крайне недолговечным обладанием ее ничтожной крупицей, моментально испаряющимся призраком. После множества таких разочарований к перенесшим их приходит умудренность: заманчивая добыча, если она вообще бывает на свете, не дается и никогда не дастся в руки. Остается снова и снова бросать вызов неподатливости, понимая, однако, свою обреченность гнаться за тенями, ловить светящиеся пылинки, не надеясь когда-нибудь исчерпать их бесчисленность и отдаваясь в каждый данный миг занятию, приносящему сомнительные плоды, которые уже в следующую минуту обратятся в горстку праха. Здесь усилие – все, оно и есть цель. Охотники за вспышками бытия на своих разных поприщах – не собиратели, а перебиратели «урожая бездн», ибо, сколько ни копи, все равно накопленное ничтожно рядом с огромностью целого и канет в небытие – чуть раньше, чуть позже, какая разница!

Так, художественное творчество – едва ли не наиболее показательная для писателя Камю разновидность «сизифова труда». Ведь даже самый честолюбивый создатель не может не догадываться, что его произведениям суждено разрушиться или быть забытыми. Тем не менее мастер самоотверженно вкладывает весь свой пыл, упорство, умение в работу над тем, чему не миновать гибели. А стало быть, по Камю, «само по себе произведение менее важно, чем испытание, которому ради него подвергает себя человек». Испытание в духе того, что выпало на долю Сизифа: «Трудиться и творить ни для чего, строить на песке, зная, что у построенного нет будущего… и что в конечном счете все это столь же несущественно, как и строить на века, – вот трудная мудрость, полагаемая абсурдной мыслью». Выдержавшие такого рода проверку свидетельствуют для всех остальных о достоинстве человека, о его упрямом несогласии с бренностью и его самого, и его творений. Упражнения в этом «аскетическом подвижничестве» – «школа упорства и ясности» и для тех, кто отважился ее посещать, и для тех, кто наблюдает происходящее там со стороны. Предметные же результаты этих трудов – книги, полотна, скульптуры, музыка – не так уж насущно нужны, не обязательны, «их могло бы не быть вовсе».

Самосознание, кроющееся за подобными иконоборческими низложениями дела, которому, как Камю, посвящаешь жизнь, позволяет окинуть взглядом дорогу, пройденную от тех рубежей столетней давности, когда на трагическое еще не лег полновесно гнет бытийной «смыслоутраты». Европа недаром распространила понятие «творец» с божественного создателя всего существующего на создателей культуры. Когда, скажем, в сочинениях, переписке, дневниках мыслителей, ученых или художников XIX века речь заходила об оценке духовного творчества, оно обычно выглядело вполне сопоставимым со жреческим служением – неколебимо уверенным в живой причастности тех, кто его отправляет, к сонму допущенных в сокровищницу эзотерических тайн, святилище правды. Применительно к естествоиспытателям это мнение особенно ярко выражено Фихте: «Слова, с которыми основатель христианской религии обратился к своим ученикам, относятся собственно полностью к ученому: “Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?” Я (ученый) призван для того, чтобы свидетельствовать об истине… Я – жрец истины, я служу ей»[23 - Фихте И.-Г. О назначении ученого. М., 1955. С. 113–114.]. Гегелевский философ, не испытывающий и тени сомнений, что «скрытая сущность вселенной не обладает в себе силой, которая была бы в состоянии оказать сопротивление дерзновению познания»[24 - Гегель Г.-В. Сочинения. М.;Л., 1929. Т. I. С. 16. – Подробнее о «классическом» устройстве философской рефлексии и отходе от него буржуазных мыслителей XX в. см.: Мамардашвили М. К., Соловьев Э. Ю., Швырев В. С. Классическая и современная буржуазная философия. Опыт эпистемологического сопоставления // Вопросы философии, 1970. № 12; 1971. № 4.], внутренне причисляет себя к тому же апостольскому братству всеведущих, чьими устами глаголет, обретая прозрачную завершенную самотождественность, Дух космического становления и всемирно-исторических судеб рода людского. Общеизвестно благоговение романтиков перед гением, подвизающимся на ниве искусства, которое, по словам Шеллинга, «открывает взору святая святых, где как бы в едином светоче изначального вечного единения представлено то, что истории и природе ведомо лишь в своей обособленности и что вечно от нас ускользает в жизни и действовании»[25 - Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма. Л., 1936. С. 39.]. За пределами романтизма как такового следы его «провидческого» самочувствия («…вечный судия мне дал всеведенье пророка») отнюдь не стерлись: суверенно, «богоравно» всезнающ рассказчик бальзаковских повествований и редко сужает свою точку зрения до взгляда скромного «частичного» очевидца; к касте глашатаев подлинно прекрасного, мудрого, нетленного, вознесенной над невежественной толпой, высокомерно относит себя Флобер, да и не он один; «маяками» светят человечеству в его путешествии сквозь века прославленные художники у Бодлера, и подвигов «ясновидца» требует от себя Рембо. «А мы, мудрецы и поэты, хранители тайны и веры», – скажет уже в нашем веке преемник этого обмирщенного «жречества» Брюсов. Занятия на поприще духовной культуры мыслятся теми, кто отдает им свои труды и дни, как нечто протекающее в прозрачном горнем воздухе близ средоточия Истины и прикосновенное к стержневому Смыслу. Простая саморефлексия и самовыражение во многом уже обеспечивают здесь доступ к алтарю в храме мироздания. Мыслитель и лирик равно наследуют сакральные обязанности служителей культа, только прибегая, вместо «боговдохновенно»-мифологического проповедничества, к языку «естественной разумности» в одном случае, к языку исповеди – в другом. При таком положении автора рассказываемая им трагедия может быть безысходной, рассказ о ней – нет, коль скоро само рассказывание свидетельствует по-своему, что трагический разлад с бытием не безнадежен, его возможно снять.

И даже в тех редких случаях, когда у отдельных предтеч бого- и «смыслоутраты» XX века, живших и работавших в середине XIX, подобный разлад намечается, он все же мыслится в конце концов преодолимым. Так, в первых трех сонетах пятисонетного «венка» «Гефсиманский сад» Жерара де Нерваля весть о «смерти Бога» вложена в уста самого Христа, который оглашает ее почти так же, как это сделают позднейшие пророки пантрагического:

Твердил он: «Все мертво! Пустыня – мирозданье;
Я обошел весь свет, по млечным брел путям,
К истокам вечных рек меня влекло скитанье
По серебру воды и золотым пескам, –

Везде безжизненных земель и вод молчанье,
Лишь океан валы вздымает к небесам,
Покой межзвездных сфер тревожит их дыханье,
Но разума, увы! – не существует там.

Я Божий взор искал, но впадина глазная
Зияла надо мной, откуда тьма ночная
На мир спускается, густея с каждым днем;

И смутной радугой очерчен круг колодца,
Преддверье хаоса, где мрак спиралью вьется, –
Во мгле Миры и Дни бесследно гибнут в нем!»

    (Перевод Н. Стрижевской)
Если взять изолированно один этот сонет, нетрудно принять его за написанный сверстником-единомышленником Ницше или даже Мальро. Нерваль, в свою очередь, почерпнул у Жан-Поля, немецкого писателя рубежа XVIII–XIX века, эпиграф: «Бог умер! Небеса пусты!.. Плачьте, дети! У вас нет отныне отца». Но с одной стороны, тогда эта «весть» обречена была кануть в безответную пустоту, и Христос у Нерваля – похоже, не только для соблюдения деталей евангельского эпизода – тщетно взывает к своим апостолам, погруженным в сон:

И изнемог Господь и крикнул: «Бога нет!»

………………………………………………

«О, бездна! Бездна! Ложь, обман мое ученье!

Не освящен алтарь, нет в жертве искупленья…

Нет Бога! Бога нет!» Все спали крепким сном.

Зато «весть» громово отозвалась, когда ее обнародовал Ницше, и дело здесь в бодрствовании слушателей, а не в силе голоса.

А с другой стороны, заключительные строки последнего, пятого сонета «Гефсиманского сада» возвращают к уверенности, что был «один-единственный, кто мог объяснить тайну сию, – тот,

кто вдохнул душу в детей праха»[26 - Nerval Gelrard de. ОЕuvres. P., 1958. T. I. P. 708.]. Иными словами – создавший людей и пребывающий повсюду в «тварном» мире «Творец». Однако и с такой, отдаленной, мимолетной и тут же рассеянной догадкой о «смерти Бога» Нерваль во французской, да и не только французской культуре прошлого века – среди исключений, тогда как для нашего столетия это скорее правило[27 - «Правило», разумеется, не просто по причине распространенности в культуре Запада признаний, заверений, умозаключений относительно несводимости всего разноликого множества мира к какому-либо единому – мыслимому или наличному – строению, в пределе имеющему единый центр и, быть может, устроителя. Гораздо существеннее то обстоятельство, что из набора инструментов этой культуры, некоторые, вероятно, вряд ли были бы вообще изобретены и прижились всерьез, не утрать она прежнего центростремительного виденья вещей. Представляется допустимым, например, высказать предположение, что среди таких неклассических ее орудий:– принципы относительности и дополнительности в науках о природе, делающих ныне упор на аксиоматичности предпосылок даже точного знания и, соответственно, оставляющих право опереться на другой ряд аксиом; – свойство некоторых математических утверждений в теории множеств, состоящее в том, что для доказательства их непротиворечивости необходим выход за пределы данной системы;– замена исходящей из одной идеальной точки пространственной перспективы в живописи плоскостной декоративностью или развернутым на полотне круговым обзором предмета;– «освобожденный» или вовсе «свободный» стих, в котором постоянство размера и ритма уступает контрапункту словесных отрезков, каждый раз по-своему организованных;– приемы повествования, так или иначе подчеркивающие неполноту и личностность рассказываемого, его преломленность в восприятии одного или нескольких повествователей, из коих всей правдой о происходящем не обладает никто, поскольку иначе он волей-неволей претендовал бы на почти божественное всезнание, и т. п.Перечень нетрудно продолжить, отослав к геометрии, квантовой механике или музыке, но, конечно, пока он будет включать лишь сугубо гипотетические наметки возможного – и, судя по всему, небесплодного – подхода к критическому объяснению так называемых «авангардистских» течений в различных областях культуры, наметки, исследовательская проверка которых выходит за пределы данной книги.]. И не случайно он, признанный ныне одним из самых проникновенных лириков Франции, в свое время умер в безвестности и нищете, наложив на себя руки.

Что касается пронзенных «смыслоутратой» ее истолкователей в культуре XX века, то у них отчасти сохраняется восприятие духовного творчества как моделирующего образца всякой человеческой жизнедеятельности. По Камю, «в произведении искусства

обнаруживаются все противоречия мысли, вовлеченной в абсурд». Однако сходство внешнее только подчеркивает внутреннюю разницу. Для Камю толчок к тому, чтобы взяться за кисть, резец, перо, – не обладание смыслом, а утраченность смысла. Когда вопрошающий ум уясняет себе напрасность надежд получить всерасшифровывающий ответ на свои «зачем?» и «почему?», он волей-неволей довольствуется тем, что просто запечатлевает непроницаемую материальную поверхность жизни в ее бесконечном – и хаотичном – разнообразии. Отныне «он не поддается искушению добавлять к описанному некое более глубокое значение, осознав его неправомерность». Вот тогда-то и бьет час искусства. В «Мифе о Сизифе» оно сведено к воспроизведению осязаемых обличий мира при убежденности в том, что «любой принцип объяснения бесполезен и что чувственная оболочка сама по себе поучительна». «Не в состоянии постичь действительность, мысль ограничивается тем, что подражает ей», отрекается от своих «самообольщений и покорно соглашается на то, чтобы быть лишь духовной силой, которая пускает в ход видимости и облекает в образы то, в чем не содержится смысла. Будь мир ясен, искусства бы не существовало».

Выходит, что творчество художника есть занятие сущностное лишь постольку, поскольку вызвано к жизни «спрятавшейся», недосягаемой сущностью вещей и зримо напоминает об этой, так сказать, «минус-сущности», «как бы-сущности» – сущностной нелепице человеческих дел. Плоды последних в таком случае могут быть какими угодно, а то и уничтожаться в момент их завершения (камень Сизифа срывается с самой кручи). По-настоящему же важно только одно: вкладывать всю страсть, умение и упорство в затеваемое именно сегодня, хотя твердо знаешь, что завтра у твоего «сизифова труда» нет, что особого смысла тут вообще не сыскать и взяться ему неоткуда. Разве что удовлетвориться содержательно полым «как бы-смыслом» самодостаточного и наверняка тщетного усилия справиться с враждебными обстоятельствами – воплощенного в поступке укора, который брошен отсутствию всезначимого смысла, как в сартровской «Тошноте» книга о не-существующем – вызов существованию. Не ждущий оправданий от плодотворности созданного, этот «как бы-смысл» жизненных выборов – побудитель к продолжению своего дела вопреки всесветной бессмыслице – предназначен для краткого личного утешения посреди неодолимых невзгод. Оно-то и названо в «Мифе о Сизифе» счастьем, хотя оно даже не просвет в чреде бед, а малая передышка на ходу, и его уместнее тоже обозначить «как бы-счастьем».

Отпечаток условности, невсамделишности, выражаемый этим «как бы» – а оно просится на перо при сколько-нибудь внима-

тельном обзоре «абсурдных стилей» жизни – достался им от того самого неверия, в недрах которого они выношены. Не изжитая вместе с верой привычка держаться заповеди: «без Бога – ни до порога», нет ни закона на земле, ни хрупкой надежды – перекрывает подходы к опорным площадкам для духовных ценностей, лежащим вне поля, где теперь одна пустота. Подвешенные над ней ценности неизбежно в чем-то призрачны, внушают сомнение в своей неподдельности даже тем, кто пробует на них положиться.

Чтобы убедиться, насколько они зыбки, достаточно проделать нехитрый мысленный эксперимент, отправляясь от «Мифа о Сизифе». Предположим, что осужденный богами труженик скалы, вопреки их приговору, однажды все-таки вернулся на равнину, где обитают его соплеменники. До сих пор все было тяжело и безнадежно, но, по крайней мере, задано наперед: камень, склон горы и нечеловеческая работа, от которой Сизиф не волен избавиться. Теперь перед Сизифом множество разных путей, среди них надо самому сделать выбор, следовательно, обдумать, почему, собственно, поступать так, а не иначе. Необходимо определиться не по отношению к надмирному року, а по отношению к другим, себе подобным. И тут-то обнаруживается, что Камю снабдил своего Сизифа оснащением, совершенно недостаточным для обстановки населенной долины.

Сизиф начинает лихорадочно искать. Но на ум приходит цепь малоутешительных афоризмов: все бессмысленно – значит, все безразлично, значит, «все дозволено». Сизиф верен своему истолкователю, чья оговорка, что карамазовский лозунг подхватывается не с радостью, а в тоске и горечи, дела в общем-то не меняет. Под замолкшими небесами, где все повергнуто в неупорядоченность, управляется слепым случаем, «иерархия ценностей бесполезна», потому что у нее нет точки отсчета – освящающей первосущности. Любой выбор, следовательно, оправдан, лишь бы осознавалось это «отсутствие». Конечно, «все позволено не означает, будто ничто не запрещено» (?), и философ «не рекомендует преступлений, это было бы ребячески глупо, но он устанавливает никчемность угрызений совести». Ивану Карамазову, по этой логике, быть может, не стоило подбивать Смердякова своими рассуждениями на убийство отца, но раз уж так получилось, то сходить с ума – и вовсе напрасно. Вообще же «важно не прожить жизнь лучше, а пережить побольше». Качественный подход к поведению заменяется количественным. Прошлое не дает никакой опоры для суждения о том, что хорошо и что дурно, будущее не предлагает никакой цели – надо научиться полностью использовать каждое пробегающее мгновение. «Настоящий момент и смена настоящих моментов – вот идеал абсурдного человека, хотя са-

мо слово “идеал” здесь звучит ложно» (ведь ценностные определения к такой области не приложимы). Сиюминутное желание тут безраздельный хозяин и, невзирая ни на что, должно удовлетворяться.

Своеволие – вне-моральное, без-нравственное – и образует самое слабое, ломкое «звено разрыва» во всей цепочке философствования, берущего истоки в признании бессмыслицы сущего, которая якобы восторжествовала со «смертью Бога» – с угасанием веры в некое метафизическое лоно вселенской благоустроенности. Оглушенное «богоутратой» и с тоской оглядывающееся назад неверие затрудняется выработать изнутри себя полноценные побудители для поведения личности, когда она лишилась поставлявшего их прежде священно-неотмирного родника.

С понятной в данном случае чуткостью это не преминула заметить та критика «Мифа о Сизифе» и близких ему по духу сочинений, которая исходила из христианского лагеря. «Что бы ни говорили стоики и идеалисты, – писал католический мыслитель Г. Марсель по поводу всей линии трагического безбожия от Ницше до Камю, – но коль скоро смерть есть последняя данность, все ценности рушатся». Суждение справедливое, хотя отсюда само по себе еще не вытекает марселевское поучение: «Ценность не может быть действительной, если она не соотносится с сознанием, которому дарована вера в бессмертие души»[28 - Marcel Gabriel. Homo Viator. P., 1945. P. 211.], то есть с предположением о божественном распорядителе земных и загробных судеб. Марсель не представляет себе иного спасения скитальцев, заблудившихся в пустыне «богооставленности», кроме возврата к прямой вере. И потому усматривает распутье не там, где самый каверзный его узел, выход же и вовсе позади, куда возврат заказан. Как раз не утрата Бога, а скрытая за нападками неокончательность этой утраты, побуждающая строить нравственность как изнаночное, «минусовое» отражение положительной морали христианства, и есть настоящая причина шаткости этических надстроек «смыслоутраты». И средство укрепить их, видимо, в нащупывании иной, от начала до конца земной, опоры для них в плоскости совершенно мирских, веками действующих социально-исторических взаимозависимостей: «человек – другие люди – общество – человечество», а не в плоскости замкнутого на себе отношения: «одинокий человек – отсутствующий Бог». Однако здесь-то, на самом перевале из одной плоскости в другую, и находится камень преткновения для исповедующих пантрагическое неверие. Андре Жид, который в своем «имморализме» был весьма близок к «агностической обезбоженности», тянущейся от Ницше к Маль

ро, Сартру, Камю и их преемникам, записал однажды в своем дневнике: «Отношения человека с Богом всегда казались мне важнее и интереснее, чем отношения людей между собой».
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4