Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Олалья

Год написания книги
1885
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

После этого более растроганный, чем я желал это выказать, я позволил убедить себя в искренности раскаяния и добрых намерениях юноши, и в конце концов пожал ему руку и примирился с ним. Но в виде наказания я заставил его похоронить белку, и пока он это делал, я все время говорил ему о красоте этого маленького животного, о его грации, проворстве, о его жизнерадостности и о той страшной боли и муках, которые по его злой воле бедняжка должна была претерпеть, и как низко и подло вообще злоупотреблять своей физической силой.

– Вот посмотрите, Филипп, – сказал я, – вы сильный и ловкий, но в моих руках вы будете такой же беспомощный, как это несчастное маленькое существо, что жило там, на дереве. Дайте мне сюда вашу руку. Видите, я сжал ее, и вы не можете вырвать ее у меня. Ну, а подумайте, что было бы, если бы я был жесток и безжалостен, как вы, если бы я захотел причинить вам боль и страдания? Видите, я только сожму посильнее вашу руку, и это уже вызывает у вас боль и мучения.

Он громко вскрикнул, при этом лицо его исказилось и побледнело, а на лбу выступили капли пота, и когда я выпустил его руку, он кинулся на землю и стал стонать и причитать, тереть и дуть на нее и нянчить ее с жалобным хныканьем, как это делают дети, когда они ушибутся. Однако урок этот пошел ему впрок. Оттого ли, что он сам почувствовал боль, или оттого, что я ему говорил, или же потому, что теперь он был лучшего мнения о моих физических силах, но с этого времени его первоначальное расположение ко мне превратилось в какую-то собачью преданность и привязанность, близкую к обожанию.

Тем временем я быстро поправлялся; здоровье мое улучшалось со дня на день.

Резиденция стояла на вершине довольно большого каменистого штата, окруженного со всех сторон высокими горами, и только с крыши дома открывался вид через просвет между двумя горными вершинами на небольшой клочок долины внизу, казавшейся голубой по своей отдаленности. Воздух на этой высоте был чистый и вольный, простору было много, а жилья кругом почти вовсе не было; громадные тучи собирались над ними, и затем их разносило и разбивало ветром, и только клочки облаков оставались тут и там, словно они зацепились за вершины гор. Кругом слышался глухой плеск и слабый ропот горных ручьев и потоков, сбегавших повсюду с гор; здесь можно было изучать первоначальные дикие красоты природы в ее девственном виде, не тронутом рукой человека, в том, что в ней было сильного, мощного и грозного. Я с самого начала был очарован этой дикой природой и изменчивостью погоды в этой местности не менее, чем красотой и величием этого старого, приходящего в разрушение великолепного здания, где я теперь проживал. Это было большое величественное здание, имеющее форму длинного прямоугольника с бастионо-образными выступами на обоих концах. Один из этих выступов возвышался над входом, и оба были снабжены бойницами и, по-видимому, служили некогда для целей защиты. Весь нижний этаж здания не имел окон, так что это здание, будучи снабжено надежным гарнизоном, не могло быть взято без содействия артиллерии. Здание это обрамлял с трех сторон большой открытый двор, вымощенный плитками и обсаженный цветущими гранатовыми деревьями. С этого двора широкая мраморная лестница вела наверх, к открытой галерее, которая опоясывала кругом все здание и поддерживалась со стороны двора рядом стройных тонких колонн. Из этой каменной галереи снова вели несколько лестниц в следующий верхний этаж дома, распадавшийся на несколько совершенно отдельных корпусов. Все окна были как снаружи, так и изнутри плотно закрыты ставнями. Кое-где причудливые каменные украшения в верхнем этаже обвалились. Крыша в одном месте была совершенно снесена во время одного из свирепых ураганов, нередко бушующих здесь в горах, и все это чудесное здание, залитое ярким солнечным светом, выступавшее, словно из темной рамы, из густой рощи старых пробковых деревьев, занесенных пылью и совершенно обесцвеченных, производило впечатление какого-то сказочного заколдованного замка, погруженного в вечную дремоту, о каких говорится в старых легендах. Особенно внутренний мощеный двор казался выхваченным из сонного царства; здесь как будто все было объято сладкой дремотой: под карнизами глухо ворковали белые голуби; ветер не врывался сюда, но когда он бушевал кругом здания и в горах, то с гор сюда летела пыль в таком обилии, в каком иногда льет летом дождь, и эта пыль заволакивала собою даже и ярко-красные цветы гранатовых деревьев. Закрытые ставнями окна и тяжелые, глухие, окованные железом двери многочисленных погребов и подвалов смотрели в этот двор, словно сомкнутые глаза спящего великана, а высокие каменные арки верхней галереи зияли, как зевающие рты. Солнце весь день заливало с разных сторон этот мощеный двор и рисовало причудливые силуэты теней на стенах и на плитах двора и протягивало узкие полосы теней от тонких колонн на полу галереи. В нижнем этаже, в самом центре здания, имелась значительной глубины и величины ниша с колоннами, род широкой красивой амбразуры, и в ней можно было заметить признаки человеческого присутствия. Со стороны двора эта широкая ниша была совершенно открыта, но в ней помещался громадный камин, в котором постоянно пылали дрова, а плиточный каменный пол был густо устлан звериными шкурами.

Именно здесь, в этой амбразуре, я увидел впервые хозяйку дома. Вытащив вперед одну из мягких шкур, она сидела на ней и грелась на солнце, прислонясь спиной к одной из колонн. Прежде всего мне бросился в глаза ее необычайно яркий, богатый и красивый наряд, выделявшийся как-то особенно резко на бледно-сером, однотонном фоне запыленного двора, точно яркий цветок граната среди его запыленной листвы. Но в следующий же момент меня поразила ее необычайная, удивительная красота. Она сидела откинувшись назад и, как мне казалось, разглядывала меня, хотя взгляд ее не был обращен на меня и глаза оставались полузакрытыми. Лицо ее носило отпечаток какого-то тупого, пассивного добродушия и довольства, но черты были безукоризненно прекрасны, и вся ее поза и манера дышали благородством и негой, и ленью, и спокойной, величавой неподвижностью и грацией античной статуи. Проходя мимо нее, я почтительно снял перед ней шляпу, и при этом заметил, что ее лицо мгновенно подернулось выражением подозрения, недоверия и смутной тревоги, как у вспугнутого, настороженного зверька. Но это выражение пробежало по нему так же быстро и едва заметно, как пробегает при дуновении ветерка легкая зыбь по спокойной поверхности сонного пруда. На мой поклон она не обратила внимания, и я прошел дальше совершать свою обычную ежедневную прогулку, чувствуя себя почему-то немного взволнованным. Ее бесстрастное, как у идола, лицо преследовало меня. Когда я возвращался домой, я был несколько озадачен, увидев, что она хотя и не изменила своей прежней позы, но переменила место и сидела теперь прислонившись к второй колонне, очевидно, следуя за движением солнца. На этот раз она неожиданно для меня обратилась ко мне с каким-то общепринятым ничего не значащим приветствием, которое она, однако, проговорила довольно любезным тоном, произнося слова как-то неясно, с каким-то странным полудетским лепетом, довольно красивым и забавным, и тем же низким, музыкальным грудным голосом, каким говорил и ее сын. Это сходство голоса и выговора и манеры произносить слова невольно бросилось мне в глаза. Это было то самое, что когда-то так поразило меня у ее сына. Я ответил ей прямо наугад, не потому, что я не сумел уловить в точности смысл ее слов, но главным образом потому, что, внезапно встретив взгляд ее глаз, я совершенно растерялся. Это были необычайно большие и прекрасные по форме и разрезу глаза, золотисто-карие, как цветы ириса, походившие на глаза Филиппа; но в этот момент зрачки их были до того расширены, что они казались совершенно черными. Что меня более всего поразило в них, это не их величина, а то, что, быть может, являлось отчасти следствием этой необычайной величины, это странное, почти полное отсутствие всякого выражения во взгляде. Такого бессмысленного, решительно ничего не выражающего взгляда, я еще никогда не встречал во всей своей жизни. Я невольно опустил глаза перед ним, даже еще не договорив своей фразы. Мне почему-то стало чуть ли не совестно за нее! Поклонившись, я пошел дальше и вернулся в свою комнату озадаченный и смущенный, под впечатлением этой неожиданной, странной встречи. Когда я опять очутился один в своей комнате и увидел перед собой портрет златокудрой красавицы и ее чудесное лицо, я опять вспомнил о чуде наследственности и о родовых особенностях семьи и нашел в этом прекрасном лице, смотревшем на меня из старой рамы, много общего со странным лицом моей хозяйки.

Правда, последняя была значительно старше и полнее в теле, и цвет глаз у нее был другой, и лицо ее не только не выражало того коварства, вероломства и сладострастия, которые одновременно оскорбляли и отталкивали меня и в то же время прельщали и притягивали меня в лице портрета, но оно не говорило вам ровно ничего, ни хорошего, ни дурного. Это красивое лицо была какая-то белая страница, на которой ничего нельзя было прочесть, потому что на ней буквально ничего не было написано. И все же сходство между этими двумя женщинами существовало несомненно. Это сходство не кидалось в глаза, не поражало вас с первого взгляда, не проявлялось в какой-нибудь отдельной черте, но оно бесспорно чувствовалось во всем: и в лице, и в фигуре, и в общем облике обеих женщин. Казалось, что великий художник, писавший портрет рыжей красавицы, уловил и закрепил на холсте не только образ одной прекрасной, лукаво улыбающейся женщины с коварным горящим взглядом и сладострастной усмешкой в глубине этих глаз, – но постиг и передал на этом холсте все характерные черты этого рода. С этого дня, когда бы я ни шел, или когда бы я ни возвращался, я всегда мог быть уверен, что увижу сеньору, греющуюся на солнце, у одной из колонн амбразуры или растянувшуюся на ковре или на шкурах перед огнем камина в той же амбразуре. Иногда она переносила свою штаб-квартиру на верхнюю круглую площадку мраморной лестницы, ведущей на галерею, и здесь она точно также располагалась на мягких шкурах и коврах, с присущими ей небрежной грацией и негой, как раз поперек моей дороги.

Видя ее ежедневно по нескольку раз, я никогда не видел, чтобы эта женщина проявляла хоть малейшую долю энергии, чтобы она хоть когда-нибудь занялась чем бы то ни было. Впрочем, иногда она расчесывала свои роскошные медно-красные волосы, видимо любуясь ими, расчесывала их с любовью и негой, проводя лениво гребенкой по их мягким золотистым волнам – медленно-медленно, как сквозь сон. Иногда она перекидывалась со мной парой слов, но и это она делала как-то особенно лениво, точно боясь потревожить свою дремоту. Это были всегда пустые слова обыденного приветствия, но они звучали у нее в устах как-то особенно мелодично, певуче и приятно. Это были, по-видимому, единственные удовольствия и развлечения сеньоры, если не считать состояния полного и абсолютного покоя, в котором она пребывала целые дни и которым, видимо, наслаждалась. Когда бы она ни раскрыла свой рот для двух-трех слов, она всегда оставалась чрезвычайно довольна собой, и, по-видимому, весьма гордилась каждым своим словом и замечанием, ценя их на вес золота, как будто все это были наимудрейшие изречения. Впрочем, я должен отдать ей справедливость и сказать, что хотя все, что она говорила, были обыкновенно самые пустые, ничего не значащие слова, как, впрочем, и большинство слов, употребляемых в разговорах, которыми обыкновенно пользуются в обществе, и хотя разговоры ее вертелись вокруг самых обыденных предметов, как и у весьма многих почтенных особ, тем не менее слова ее никогда не были лишены смысла, или бессвязны, или неуместны. В них была даже какая-то своеобразная прелесть и красота и, кроме того, все они дышали таким полным довольством всем окружающим. Иногда она говорила о жаре, о зное, которые она так любила, как и ее сын, иногда – о цветах гранатов, которые так прельщали ее веселой яркостью своих красок, или же о белых голубях, или о длиннокрылых ласточках и стрижах, рассекавших воздух своими длинными крыльями, проносясь у нее над головой. Птиц она почему-то особенно любила, они возбуждали ее или, вернее, они обладали способностью выводить ее из постоянного полудремотного состояния. Задев на лету край крыши и промелькнув перед лицом сеньоры так близко, что крылья их пахнули на нее легким ветерком, точно от движения опахала, птицы заставляли ее пошевелиться, переменить позу, заставляли иногда даже присесть на минуту, нарушали на мгновение ее постоянное полуоцепенение, полное сладкого довольства и неги, но она не досадовала на них, а даже лениво улыбалась им вслед, провожая их некоторое время глазами. Затем она снова впадала в сладострастную полудрему и познавала по-своему сладость бытия. Это ее невозмутимое довольство, это полное блаженство лени и неги в этой женщине вначале раздражало меня, но мало-помалу я стал находить что-то успокаивающее в этом зрелище человека, блаженствующего на земле. А в конце концов я до того привык к этому зрелищу, что стал даже чувствовать положительную потребность четыре раза в день садиться подле этой женщины, идя на прогулку и возвращаясь домой, и разговаривать с ней как сквозь сон – часто сам не зная, о чем, – почти бессознательно произнося слова и ловя ленивым ухом ее реплики. Мало того, я положительно полюбил ее скучное, почти, можно сказать, сонное общество, общество и беседу этой прозябающей красавицы. Красота и вялость мысли ее действовали на меня как-то успокоительно, умиротворяюще, и временами она положительно нравилась мне и забавляла меня. Вскоре я начал даже находить известный здравый смысл в ее замечаниях, и ее неизменное добродушное настроение и довольство не только восхищало меня, но даже возбуждало во мне иногда некоторую зависть. Мое расположение к ней росло со дня на день и встречало с ее стороны полную взаимность. Она полубессознательно наслаждалась моим присутствием так, как погруженный в глубокое раздумье человек может наслаждаться журчаньем ручейка, бегущего у его ног. Я не смею сказать, что лицо ее прояснялось при моем появлении, нет, потому что полное довольство и блаженство были постоянно написаны у нее на лице, как на лице какой-нибудь статуи, изображающей блаженное состояние полного довольства, но я имел счастье убедиться в ее особом удовольствии видеть меня подле себя более наглядным образом, даже чем если бы я мог о том судить по ее внешнему виду или по выражению ее лица.

Однажды, когда я сидел на мраморной ступеньке лестницы довольно близко от нее, она вдруг протянула свою прекрасную руку и ласково похлопала меня по руке. Сделав это, она снова приняла свою обычную позу, откинувшись назад к колонне, прежде даже, чем я успел сообразить, что это была ласка, проявление известной нежности ко мне с ее стороны, и когда я взглянул на нее, лицо ее как всегда не выражало ничего; я не нашел в нем ни малейшего следа хотя бы минутного волнения. Ясно было, что ласка эта была у нее, так сказать, почти непроизвольна, безотчетна, и сама она не придавала ей особого значения, а мне стало обидно и досадно, что меня-то она несколько взволновала, вызвала во мне какое-то странное чувство неловкости.

Глядя на мать и ознакомившись с ней в достаточной мере, я находил лишь новые подтверждения того представления, какое я себе составил о сыне. Фамильная кровь и родовые качества, несомненно, с течением времени вырождались, особенно вследствие долгого ряда браков в ближайшем родстве, являющихся весьма распространенным заблуждением среди людей, гордящихся своим происхождением и исключительных по своему мировоззрению. В смысле физическом нельзя было подметить упадка, но зато в отношении умственных способностей вырождение было почти полное; физические качества этого знатного рода наследовались, можно сказать, в полной неприкосновенности из поколения в поколение, как в отношении красоты форм, так и в отношении физической силы, и лица нынешних представителей рода были так же чисто отчеканены словно из бронзы или золота, как и лица представителей этого рода лет двести тому назад, столь же правильные, гордые и прекрасные, как два века тому назад, как на чудесном портрете, смотревшем на меня со стены моей комнаты. Выродился главным образом ум – это наиболее ценное наследие, наследие духовное; это сокровище, завещанное предками, мало-помалу растрачивалось и разменивалось на мелкую монету, как и наследие материальное, таявшее постепенно в руках вырождавшихся потомков некогда славного рода. Потребовался приток новой, свежей, совершенно чуждой этому роду крови, плебейской крови какого-то погонщика мулов или горца-контрабандиста, для того, чтобы приостановить процесс полного умственного вырождения этой семьи и видоизменить близкое к идиотизму отупение и неподвижность матери в подвижное недомыслие и чудачество или простоватость сына. Однако из них двоих я все же предпочитал мать. Филипп, мстительный и вместе с тем податливый, наивный и чистосердечный и, в то же время, скрытный и лукавый, одновременно смелый и отважный, и боязливый и игривый как заяц, непостоянный до крайности, – скорее производил на меня впечатление существа до известной степени опасного и вредного, – мать же в моих глазах всегда являлась нежной и доброй и невозмутимо спокойной. И, как это часто бывает с посторонними, не посвященными в самую суть дела свидетелями какого-нибудь конфликта, когда судят о деле по одним лишь внешним признакам и на основании их становятся на ту или другую сторону, так точно и я стал чем-то вроде сторонника матери против ее сына в той скрытой распре, о которой я начал догадываться по некоторым мимолетным признакам, случайно уловленным мною в последнее время. Правда, что эта скрытая неприязнь обнаруживалась преимущественно со стороны матери; так, я замечал, что она всякий раз втягивала в себя воздух, и зрачки ее глаз суживались, как под впечатлением страха или ужаса, при приближении к ней сына. А так как всякое ее волнение проявлялось у нее непосредственно и не могло ускользнуть ни от чьего внимания, то оно поневоле вызывало сочувствие. Так оно, вероятно, было и со мной. Во всяком случае, эта скрытая неприязнь между матерью и сыном сильно занимала мое воображение, и я спрашивал себя, на чем она могла быть основана и какие причины могли породить ее, а также был ли сын действительно виновен в этом.

Я был уже дней десять в резиденции, когда в один прекрасный день вдруг поднялся страшный, резкий ветер, несший с собой целые тучи пыли. Он дул с малярийных низменностей и попутно проносился над несколькими снеговыми вершинами, а потому был резкий и холодный. Нервы наши под влиянием этого ветра были до крайности напряжены и расстроены; глаза нестерпимо горели от едкой пыли, ноги ныли под тяжестью тела, чувствовалось полное расслабление, и даже прикосновение одной руки к другой вызывало ощущение болезненно неприятное, почти отвратительное. Кроме того, ветер спускался по ущельям гор и бушевал неистово вокруг дома, со свистом и ревом, утомляющим слух и действующим угнетающим образом на мозг. И бушевал он не бурными порывами, как это часто бывает, а шумел и ревел безостановочно, как воды громадного водопада, так, что не было даже моментов отдыха для напряженных нервов, не было возможности хоть секунду передохнуть. А там, выше, в горах, там ураган налетал и бушевал порывами, то с удвоенной силой, то как будто притаившись стихал и затем снова принимался свирепствовать с диким бешенством, – и тогда до нас доносился отдаленный протяжный вой этой страшной бури, переходивший под конец в жалобное завывание, невыразимо мучительное для слуха. Время от времени мы видели, как на той или другой террасе горных уступов вдруг подымался громадный столб пыли и затем рассеивался и рассыпался подобно облаку пыли при взрыве. Не успел я проснуться, как уже лежа в постели я почувствовал страшное нервное напряжение и удрученное состояние вследствие этой погоды, и по мере того, как день подвигался вперед, это состояние все усиливалось и ухудшалось. Напрасно я пытался бороться против этого действия погоды и даже решил совершить свою обычную утреннюю прогулку. Неистовое бешенство бури очень скоро подорвало мои силы, побороло мое упорство и испортило мое настроение до невозможности. Я вернулся домой, изнемогая от слабости, с пересохшим горлом, весь в поту, в пыли и песке. Двор казался опустелым и заброшенным; время от времени блеснет откуда-то случайно ворвавшийся в него солнечный луч, на одно лишь мгновение, или залетит яростный порыв злобного ветра и затеребит кусты и ветви гранатовых деревьев и разметает, рассыплет их яркий цвет по всему двору, застучит и захлопает ставнями окон и промчится дальше.

В большой нише или амбразуре сеньора расхаживала взад и вперед, раскрасневшаяся, с горящими глазами, и мне показалось, будто она разговаривала сама с собой, как человек разгневанный или возмущенный чем-нибудь. И когда я обратился к ней с обычным приветствием, она только махнула досадливо рукой, как бы желая сказать: «Проходи дальше», и продолжала свою прогулку. Погода нарушила душевное равновесие даже и этого невозмутимого существа, и идя дальше к себе наверх по лестнице, я чувствовал себя менее пристыженным своей необычайной нервозностью в этот день.

Ветер не стихал в продолжение всего дня. Я сидел в своей комнате и притворялся перед самим собой, что я читаю, или ходил взад и вперед от дверей к камину и прислушивался к шуму и вою ветра у меня над головой. Стемнело, а у меня даже не было свечи; я начинал тосковать по человеческому обществу и тихонько спустился во двор. Он утопал теперь в голубоватой мгле наступающей ночи; только в большой нише светился яркий огонь в камине и освещал ее всю красноватым светом. Это было чрезвычайно красиво. Дров было наложено очень много, высоким костром, над которым развевался целый сноп длинных языков пламени, колыхавшихся от врывавшегося в нишу ветра. И в этом ярком, неровном, колеблющемся свете сеньора продолжала ходить взад и вперед от одной стены к другой, беспрерывно, нервно жестикулируя, то ломая руки, то складывая их молитвенно, то простирая их вперед, как бы взывая к небу или к человеческому милосердию, и в этих беспорядочных движениях удивительная красота и грация этой женщины выявлялись еще ярче; но в глазах ее горел теперь страшный огонь, который поразил меня как-то особенно неприятно. В нем было что-то жуткое, недоброе. Постояв некоторое время в тени и поглядев на нее, но не будучи замечен ею, как мне показалось, я повернулся и пошел обратно, ощупью пробираясь в свою комнату. К тому времени, когда наконец пришел Филипп и принес мне ужин и свечу, мои нервы окончательно расшатались, и если бы он был сегодня таким, каким он бывал обыкновенно, я непременно удержал бы его у себя во что бы то ни стало, даже силой, если бы это понадобилось, – лишь бы мне только избавиться от мучительного состояния томившего меня одиночества. Но и на Филиппа этот ветер также произвел свое удручающее действие; он тоже весь день был как в жару, в нем тоже сказывалось лихорадочное возбуждение, а теперь, с наступлением ночи, он впал в такое уныние, в такое пришибленное состояние и смутную тревогу, которыми он заражал и меня. Вид его вытянувшегося, побледневшего лица, его поминутные вздрагивания и испуганные озирания или напряженное прислушивание страшно действовали на меня. И когда он вдруг, вздрогнув, уронил из рук блюдо и разбил его, я не мог удержаться, вскочил с места и крикнул:

– Да что это с нами такое! Мы все как будто помешались! – И при этом я постарался рассмеяться, но это вышло как-то неестественно и странно.

– Все это от этого проклятого ветра, – жалобно отозвался Филипп. – Чувствуется, как будто надо что-то сделать, а что – не знаешь!

Я не мог не заметить, что сравнение это было чрезвычайно удачное; и вообще Филипп обладал способностью выражаться иногда замечательно образно и весьма наглядно передавать свои физические ощущения.

– И ваша матушка тоже, по-видимому, болезненно ощущает на себе вредное влияние этой природы, – заметил я. – Вы не опасаетесь за нее, что она может почувствовать себя нехорошо?

Он пристально посмотрел на меня каким-то подозрительным, испытующим взглядом, а затем сказал резко, отрывисто, как бы умышленно вызывающим тоном:

– Нет! Ничего не опасаюсь!

А в следующий за сим момент он схватился обеими руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, вдруг начал жалобно причитать и жаловаться на ветер и на шум, от которого у него в голове все кругом идет, и в ушах гудит, и все кружится в мыслях, точно колесо на мельнице. «И кому только может быть хорошо в такую погоду? Кто может чувствовать себя спокойно и приятно при таком ветре?» – воскликнул он наконец, и действительно, я мог только согласиться с ним и повторить за ним тот же вопрос, потому что и я был достаточно расстроен и измучен за этот день.

Я рано лег в постель, утомленный за весь этот долгий томительный день постоянным напряженным состоянием, без единой минуты отдыха. Но вредоносное влияние этой погоды и несмолкаемый, беспрерывный шум ветра не давали мне заснуть. Я лежал и изнывал, и ворочался с боку на бок, не находя себе покоя. Все мои чувства и все нервы были до того напряжены, что я не мог более совладать с ними. Минутами я начинал дремать, и в эти минуты меня мучили и душили страшные кошмары, от которых я пробуждался в холодном поту, хватался за голову и чувствовал себя на волосок от умопомешательства. Эти минуты полузабытья заставляли меня утрачивать чувство времени, так что я не мог определить, который это был час, но, вероятно, была уже поздняя ночь, когда я вдруг пробудился от внезапно раздавшихся не то жалобных, не то озлобленных криков, до крайности раздражающих и неприятных. Я вскочил с кровати, полагая, что это снова сон, но крики все продолжали раздаваться по всему дому; крики от физической боли, как мне начинало казаться, но вместе с тем крики ярости, бешенства и бессильной злобы, до того дикие, безобразные и режущие слух, что их невозможно было выносить. И это была не иллюзия; нет, несомненно, где-то истязали какое-то живое существо, помешанного или дикое животное. И почему-то у меня вдруг мелькнула мысль о Филиппе и замученной им белке. Вне себя я кинулся к двери, но дверь оказалась запертой на ключ снаружи, и как я ее ни тряс, как ни стучал, все было напрасно. Я был под надежным запором, заперт как пленник в моей комнате. А между тем крики все продолжались, как будто затихая, переходя в жалобное стенание, и тогда мне начинало казаться, что я различаю в нем членораздельные звуки, и в эти минуты я был уверен, что это человеческий голос; но затем крики снова усиливались, и весь дом оглашался безумными адскими воплями, которые могли свести и здорового человека с ума. Я стоял у двери и прислушивался до тех пор, пока все в доме не стихло и крики эти не замерли. Но я долго еще стоял и все прислушивался, и эти страшные крики все еще раздавались у меня в ушах; мне все еще казалось, что я слышу их, сливающихся с воем бури и свистом ветра, и когда я наконец добрался до своей постели, то чувствовал себя совершенно разбитым. С истерзанной душой и чувством смертельного отвращения я лег в постель и старался укрыться в ней от охватившего меня ужаса и безотчетного страха, сдавливающего мне сердце.

Но удивительно, что после этого я не мог заснуть. Меня мучил вопрос: зачем меня заперли? Что такое происходило в эту ночь? Кто издавал эти ужасные нечеловеческие крики, не поддающиеся никакому описанию? Человеческое существо? Нет, это было невероятно! Животное? Но едва ли это были крики животного. Да и какое животное, за исключением льва или тигра, могло так потрясать своим криком сами стены? И в то время, как я перебирал все это в мыслях, мне вдруг пришло в голову, что ведь я еще до сих пор ни разу не видал даже издали дочери хозяйки дома. Что могло быть более вероятным, чем предположение, что дочь сеньоры и сестра Филиппа была помешанная? Или, что могло быть более правдоподобным, как не мысль, что такие невежественные и слабоумные люди, как Филипп и его мать, не знали другого средства справляться с больной, кроме жестокого насилия? Это являлось как бы разрешением всех тревоживших меня вопросов, а вместе с тем, когда я воскрешал в своей памяти эти крики (причем я каждый раз невольно содрогался и чувствовал, как мороз пробегал у меня по телу), такое объяснение мне казалось неудовлетворительным; даже и самая ужасная жестокость, думалось мне, не в состоянии была вырвать подобные крики у помешанного. Только в одном я был совершенно уверен: я не мог жить в доме, где такие невероятные вещи могли происходить, и не дознаться сути дела, а если нужно, то и вмешаться в него.

Наступил следующий день; ветер, как видно, израсходовал все свои силы, и теперь ничто не напоминало о том, что здесь происходило в последнюю ночь. Филипп подошел ко мне, когда я еще лежал в постели. Он был чрезвычайно весел и радовался хорошей погоде и яркому солнцу; когда я проходил по двору, сеньора, как всегда с небрежной грацией, возлежала у колонны и грелась на солнце, прекрасная и по обыкновению неподвижная. Когда я вышел из ворот, то вся природа кругом как будто мрачно улыбалась: небо было такое холодно-голубое, и на нем повсюду были рассеяны, точно острова на океане, обрывки туч и облаков, а склоны гор, залитые солнцем, пестрели темными пятнами теней от облаков. Непродолжительная прогулка освежила меня и восстановила мои силы, и вместе с тем я утвердился в намерении во что бы то ни стало выяснить мучившую меня тайну, а потому, когда я увидел со своего излюбленного пригорка Филиппа, отправлявшегося работать в саду, я тотчас же вернулся в дом и решил теперь же осуществить мое намерение. Сеньора, как мне казалось, была погружена в сладкую дремоту; подойдя к ней, я немного постоял, смотря на нее в упор, но она даже и не шевельнулась; даже в том случае, если мое намерение было бы нескромно, мне нечего было опасаться такого надзора, и вот я поднялся по лестнице на галерею и приступил к осмотру дома.

Все утро я ходил от одной двери к другой и обходил просторные, красивые, но опустелые комнаты с поблекшими обоями и дорогими тканями на стенах; одни были темные из-за плотно заколоченных окон, другие ярко залиты дневным солнцем, но все запущенные, опустевшие, неприветливые. Несомненно, это был некогда богатый дом, на который время дохнуло своим опустошительным дыханием и заволокло все густой пылью и посеяло повсюду разочарование; пауки качались повсюду на своих длинных паутинах, пятнистые тарантулы бегали по карнизам, муравьи суетливо бегали целыми полчищами по полу большой залы, где некогда происходили торжественные приемы. Большие мясные и трупные мухи нашли себе убежище в старинной резьбе деревянных панелей, и эти питающиеся падалью противные насекомые, нередко распространяющие заразу и смерть, тяжело летали по комнатам и жужжали на окнах. Из обстановки уцелели где один стул или кресло, где одна кушетка, где большая старинная кровать или монументальное резное кресло, напоминающее трон, одиноко стоящие в пустых комнатах на голом полу, словно острова, затерявшиеся среди моря, свидетельствующие о том, что некогда здесь жили люди. И во всех этих пустых комнатах стены были украшены портретами давно умерших людей. По этим их изображениям я мог судить, в какую знатную и родовитую семью меня забросила судьба, и к какой аристократической и красивой породе принадлежали хозяева этих хором, по которым я теперь так беспрепятственно бродил. Многие из мужчин на портретах были украшены орденами и знаками отличий и имели внушительный и мужественный вид старых благородных воинов; женщины были одеты в богатые и красивые наряды и украшены драгоценными уборами. Большинство полотен было написано рукой великих и известных мастеров. Но не это доказательство прежнего величия произвело на меня особенно сильное впечатление даже и в сравнении с настоящим упадком и безлюдьем этого дворца и с захудалостью этого вымирающего рода. Нет, меня главным образом поражала здесь наглядная семейная хроника этого старинного рода, которую я читал в этом ряде красивых лиц и горделивых фигур. Никогда еще в жизни не видел я так ясно несомненного чуда наследственности в породе, в силу которого все физические черты и характерные особенности рода с изумительной точностью передаются из поколения в поколение. Ребенок родится от матери и растет, и складывается, и становится незаметно человеком со всеми присущими человеку свойствами, которые он приобретает неизвестно как, и наследует общий облик своих родителей и родных, что именуется обыкновенно «фамильным сходством». Он поворачивает голову, как один из его предков, протягивает вам руку, как другой из них, – все это, несомненно, чудеса, которые, однако, утратили для нас свою поразительную изумительность вследствие того, что они постоянно повторяются на наших глазах. Но здесь это изумительное сходство во взгляде, в чертах лица, в осанке всех этих изображенных на портретах представителей разных поколений, смотревших на меня со стен резиденции, – здесь это чудо било в глаза. Оно так поразило меня, что я невольно остановился перед запыленным старинным зеркалом и долго всматривался в свою физиономию, стараясь уловить в ней сходство с тем или другим из моих сородичей, найти то связующее звено, которое сроднило меня с моей семьей, с моим родом. Наконец, продолжая осмотр дома, я отворил дверь комнаты, которая казалась жилой. Это была очень большая комната, обращенная окнами на север, где горы были особенно дики и угрюмы. К самому камину, где еще тлели уголья, был придвинут высокий стул, деревянный, без подушек; пол и стены были голые, общий вид комнаты получался какой-то аскетический, можно даже сказать, мрачный и суровый.

Кроме книг, лежавших в беспорядке тут и там, в комнате не было никаких следов или признаков какой-нибудь работы, развлечения или труда. Присутствие книг в этом доме крайне удивило меня, и я принялся с чрезвычайной поспешностью, подгоняемый чувством страха быть застигнутым, проглядывал одну за другой эти книги, желая ознакомиться с их характером и содержанием. Это были самые разнородные книги: были тут и божественные, то есть священные, и исторические, и научные, все очень старые и преимущественно латинские. На некоторых из них я увидел несомненные следы постоянного употребления и усердного изучения, другие же были порваны и отброшены в сторону, как негодные, как бы в порыве гнева и негодования. Торопливо обходя комнату, я наткнулся на столе у окна на несколько листков простой желтой бумаги, исписанных карандашом. Необдуманное любопытство толкнуло меня схватить один из них и ознакомиться с его содержанием. Это были стихи, не совсем удовлетворительные по рифме и размеру, написанные на современном испанском языке; содержание их было приблизительно такое:

Радость пришла повитая стыдом,
Горе повито лилейным венком;
Радость на солнце смотрела.
Как оно чудно горело!
Христос, на Тебя указало мне Горе
Своим изможденным перстом![1 - Более точно было бы так: // Радость пришла к нам с мукой стыда, // Горе – в лилейном венке на челе. // Радость нам указала на солнце прекрасное, // Иисусе сладчайший, как чудно горело оно! // Горе же нам указало рукою своей изможденной // На Тебя, мой сладчайший Иисус!]

Мне стало невыразимо совестно за мой неделикатный поступок; положив листок на место, я поспешно бежал из этой комнаты. Уж, конечно, ни Филипп, ни его мать не могли читать этих книг, ни тот, ни другой не были в состоянии написать эти стихи, хотя и безыскусные по форме, но проникнутые глубокой мыслью и чувством, недоступными этим двум существам. Значит, я забрел в комнату дочери сеньоры и святотатственно хозяйничал в ее святилище. Но видит Бог, что моя совесть жестоко казнила меня за это. Мне не давала покоя и меня угнетала мысль, что я насильственно вторгнулся в тайники души этой молодой девушки, занимавшей такое странное положение в этой странной семье, и страх и опасения, что она может как-нибудь узнать о моей нескромности, тяготили надо мной как тяжелое преступление. Кроме того, я упрекал себя за свои предположения в предшествующую ночь, и недоумевал, как я мог приписать эти ужасные дикие крики девушке, которая теперь представлялась мне почти святой, бледным и одухотворенным призраком, изнуренным бдением, постом и молитвой, проводящей дни свои в слепом исполнении всех предписаний и обрядов своей религии, живущей одинокой отшельницей, в полном душевном одиночестве, среди своих слабоумных родных, в этой совершенно не соответствующей ей семье. И в то время, как я, облокотясь на балюстраду галереи, смотрел вниз на залитый солнцем двор, с его яркой рамкой из цветущих гранатовых деревьев, и на богато, красиво и пестро разодетую сеньору, как всегда нежащуюся на солнце, на эту красивую женщину, дремлющую в небрежной грациозной позе на мягких шкурах, – которая теперь так сладко потянулась и облизнула кончиком розового язычка свои красивые губы, как бы смакуя с особым сладострастным наслаждением свою негу и лень, – я невольно сравнил эту сцену с тем, что я сейчас только что видел там, в пустой холодной комнате, с голыми полами и стенами, напоминающей мрачную монастырскую залу, с окнами, выходящими на север, а потому печальную и мрачную, с видом на горы, дикие и суровые, как и сама эта огромная мрачная комната, в которой жила юная и, быть может, прекрасная отшельница.

В тот же день после обеда я со своего любимого пригорка, где сидел и отдыхал после прогулки, увидел Падре, входящего в калитку. Открытия, сделанные мной относительно личности и нравственного облика дочери хозяйки дома, в такой мере поразили меня, что я почти забыл о всех ужасах предыдущей ночи; они точно заслонили их от меня, но теперь, при виде патера, все это снова с невероятной живостью ожило в моей памяти. Я спустился с моего пригорка и, обойдя небольшой лесок или рощицу, вышел на дорожку, по которой, как я знал, непременно должен был пройти Падре на обратном пути. Как только он показался в конце дороги, я вышел из леска и пошел к нему навстречу. Поравнявшись с ним, я представился ему, как жилец резиденции. Лицо у него было строгое, но честное и открытое, такое, на котором легко было прочесть разноречивые чувства, вызванные в его душе моим появлением. Я был в его глазах прежде всего чужестранец и еретик, но с другой стороны, он знал, что я был ранен, сражаясь за правое дело, – а здесь я был, так сказать, гость. О семействе владельцев резиденции он говорил очень сдержанно, но с большим уважением. А когда я упомянул, что я по сие время еще не видал дочери хозяйки дома, то на это он возразил, что так оно и должно было быть, и он как-то странно посмотрел на меня. Наконец я набрался смелости и сообщил ему о криках, встревоживших меня в прошедшую ночь; он молча выслушал меня до конца, затем сделал шаг вперед и, обернувшись ко мне вполоборота, как бы давая этим понять, что он меня больше не задерживает, он протянул мне свою табакерку и любезно спросил:

– Вы нюхаете табак? – И когда я ответил отрицательно, он добавил: – Я старый человек и потому да будет мне позволено напомнить вам, что вы здесь только гость.

– Так, значит, вы мне советуете, – сказал я довольно твердо, хотя краска бросилась мне в лицо от полученного выговора, – безучастно смотреть на все, что бы тут ни делалось, и ни во что не вмешиваться?

На это он мне ответил утвердительно, наклонив голову, «да» и, приподняв шляпу и как-то неловко поклонившись, ушел, оставив меня, где я стоял.

Тем не менее за эти несколько минут разговора он сделал две вещи: он успокоил мою совесть и пробудил во мне чувство деликатности. Сделав над собой большое усилие, я отогнал от себя воспоминание о прошедшей ночи и снова стал думать и мечтать о моей святой поэтессе. Но в то же время я не мог забыть, что я был заперт в моей комнате; такая бесцеремонность возмущала меня, и когда в этот вечер Филипп принес мне ужин, я смело, но осторожно стал расспрашивать его об этих интересовавших меня вещах.

– Я почему-то никогда не вижу вашей сестры, – заметил я как бы вскользь.

– О, нет! – воскликнул он, точно протестуя против чего-то. – Она хорошая, хорошая девушка! – И затем мысль его мгновенно перелетела на другой предмет и он быстро-быстро заговорил о чем-то, чего я не слушал.

– Ваша сестра, кажется, очень набожна, если не ошибаюсь? – спросил я, как только успел вставить слово.

– О! – воскликнул он чуть не с экстазом, сложив молитвенно руки. – Она святая! Это она постоянно поддерживает меня.

– Это ваше счастье, – заметил я, – так как большинство людей, и я боюсь, что и я в том числе, мы все охотнее ползем вниз.

– Нет, сеньор, – возразил Филипп наставительно и серьезно, – я бы этого не сказал! Зачем вы вводите в искушение вашего ангела такими речами; ведь если человек начнет ползти вниз, то где же он остановится?

– Ну, Филипп, я и не воображал, что вы такой проповедник; да еще и хороший проповедник, могу вам сказать. Это, наверное, ваша сестра вас этому научила? – спросил я.

Он утвердительно кивнул головой, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

– А если так, то она, вероятно, не раз журила вас и за вашу жестокость; ведь это тяжкий грех – быть бессердечным и жестоким.

– О, да! Она меня корила за то двенадцать раз! – воскликнул он. Эту цифру он всегда называл, когда хотел подчеркнуть многократность какого-нибудь действия. – И я сказал ей, что и вы меня корили за то же самое, я это хорошо помню, – добавил он с гордостью, – и она была этим очень довольна.

– В таком случае, Филипп, – продолжал я, – что это были за душераздирающие крики нынче ночью? Это несомненно был крик какого-то несчастного существа, которое мучали и истязали.

– Это ветер, – проговорил Филипп, глядя мимо меня в огонь камина.

Я взял его за руку, и он, думая, вероятно, что это ласка с моей стороны, улыбнулся, и лицо его засияло такой невыразимой радостью, что я готов был отказаться от своего намерения, так он меня обезоружил такой своей доверчивостью и любовью. Но я все же подавил в себе эту минутную слабость и решительно пошел к своей цели.

– Ветер, – повторил я, – ну, ветер ветром, а вот не эта ли самая рука, – и я приподнял ее немного кверху, – перед тем заперла меня на ключ?

Мальчик заметно вздрогнул при этих словах, но не проронил ни звука.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4