Оценить:
 Рейтинг: 0

Вырождение

Год написания книги
2019
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Деаукториализация знания и эпистемологическая действенность нарратива. Русский роман о вырождении

Все эти изменения в структуре романа о вырождении, которые в немецкой литературе происходят лишь на рубеже XIX–XX веков, когда натурализм уже начинает уходить в прошлое, с самого начала характерны для соответствующей русской литературной традиции. В этом пункте можно выделить фундаментальную отличительную черту русских текстов о вырождении: характерное для творчества Золя различение между уровнем знания рассказчика или его фиктивного porte-parole, с одной стороны, и «уровнем неведения» действующих лиц, с другой стороны, не играет здесь структурообразующей роли. Знание о дегенерации с самого начала выступает составляющей общего знания (doxa) художественного мира; иными словами, оно не навязывается этому миру извне аукториальным рассказчиком в качестве непререкаемой модели интерпретации. По этой причине русскому роману о вырождении нередко свойственна персональная повествовательная ситуация; внутренняя фокализация позволяет представить медицинское знание частью ограниченного восприятия персонажей. Так, в романе П. Д. Боборыкина «Из новых» (1887) наследственность и вырождение изображаются и интерпретируются исключительно с точки зрения больной героини (гл. IV.3). В фиктивном мире таких романов медицинское знание циркулирует в неуточненной форме и потому приводит персонажей в биологически мотивированное смятение. В «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского (1879–1880) инсценируется зараженный идеями биологизма фиктивный мир, в котором смутное представление о возможной наследственной передаче отцовской «карамазовщины» внушает братьям тревогу, заставляя их сомневаться в свободе собственной воли (гл. III.2). Такая деаукториализация медицинского знания о вырождении характерна и для «Приваловских миллионов» (1883) Д. Н. Мамина-Сибиряка. Как и Достоевский, Мамин-Сибиряк строит романный сюжет на присутствии внутри фикциональной действительности знания о вырождении, которым и пользуются персонажи, плетя интриги вокруг приваловского наследства. Обрекая эти планы на крах, писатель иронизирует над приписываемой нарративу о дегенерации перформативной силой, якобы влияющей на действительность (гл. III.3). Как будет показано, этот особый подход к формированию натуралистического мира выполняет контрдискурсивную функцию: в противоположность русской науке того времени, с энтузиазмом воспринявшей учение о наследственности и дегенерации как инструментарий диагностики проявлений социальной дезинтеграции (гл. IV.1), романы Достоевского и Мамина-Сибиряка разоблачают теорию вырождения как фиктивную, чисто спекулятивную модель интерпретации действительности.

Впрочем, наряду с таким «субверсивным» воплощением повествовательной схемы дегенерации русская литература натурализма – вслед за «Господами Головлевыми» Салтыкова-Щедрина – демонстрирует и «аффирмативную» реализацию нарратива о вырождении, подтверждающую его биологическую оправданность. В таких текстах, как «Из новых» Боборыкина и «Старый сад» (1883) И. И. Ясинского, рассказывается о крахе попыток изгладить биологически-семантическую границу между нормой и патологией, причем понимание патологического черпается из характерного для медицинского дискурса эпохи объединения дегенерации с неврастенией (гл. IV.1). Ясинский моделирует эту биологическую границу как социокультурный рубеж, отделяющий неврастеничные, прозападнически настроенные (петербургские) высшие слои от здоровых, русско-крестьянских нижних. «Слияние» с крестьянской средой, к которому стремится протагонист «Старого сада», можно истолковать как своеобразное выражение нарративной самонадеянности, состоящей в попытке заменить нарратив о вырождении нарративом о возрождении народнического толка. Крах же этих попыток связан среди прочего с критикой идеализации «мужика» и постулата о преодолимости бездны между интеллигенцией и народом, т. е. ключевых пунктов программы русских народников (гл. IV.2).

Похожую форму нарративной дерзости, за которой следует расплата, развивает и Боборыкин в романе «Из новых» (гл. IV.3). Он инсценирует ее как узурпацию власти над нарративом героиней, которая тем самым достигает уровня осознанности и рефлексии, позволяющего составить «конкуренцию» рассказчику в создании истории. Кроме того, бросается в глаза осуществляемая в романе «ремедицинизация» повествовательной модели, т. е. использование медицинского описательного языка в изображении патологических состояний героини, что необычно для ранних русских романов о вырождении. То обстоятельство, что этот опубликованный в 1887 году роман полнее всего отвечает повествовательной схеме дегенерации, объясняется соотношением внутри- и внелитературного распространения в русской культуре соответствующего нарратива. Ведь возникновение первых романов о вырождении стало реакцией на цикл Золя о Ругон-Маккарах, варьированием изначально литературной повествовательной модели, еще до того, как теория вырождения успела утвердиться в русском медицинском дискурсе, а нарратив о вырождении – приобрести статус модели культурной интерпретации. Этим также объясняется многообразие модификаций повествовательной схемы, наблюдающееся в русских романах о вырождении конца 1870?х – начала 1880?х годов. Боборыкин же пишет свой роман о вырождении в эпоху, когда дегенерация, наследственность и психопатология начинают превращаться в прочные составляющие российского культурного дискурса. Консолидация концепции вырождения как интердискурсивного нарратива делает возможным возвращение к изначальному повествовательному шаблону, перед тем деавтоматизированному в рамках чисто литературного ряда: лишь утверждение нарратива о дегенерации еще и в рядах внелитературных позволяет воспринять его как нечто «новое» и меняет его литературную функцию.

II.3. «On ne lit que vous en Russie». Успех Золя в России

Обзор историко-культурных и историко-литературных предпосылок для появления в конце 1870?х – начале 1880?х годов русского романа о вырождении был бы неполным без изображения интенсивной русской рецепции Золя в 1870?х годах, которое и будет предпринято в дальнейшем. Выше уже говорилось, что роман о вырождении возникает как первая российская формация дискурса о вырождении в теснейшем интертекстуальном взаимодействии с теорией и практикой натурализма в творчестве Золя. Впоследствии рецепция Золя, значение которой для русской литературы невозможно переоценить, оказалась преимущественно забыта. За исключением первопроходческих работ М. К. Клемана[182 - Клеман М. К. Начальный успех Зола в России // Язык и литература. 1930. № 5. С. 271–328; Он же. Э. Зола в России // Литературное наследство. 1932. № 2. C. 235–248.] и библиографии, составленной Г. И. Лещинской[183 - Лещинская Г. И. Эмиль Золя. Библиографический указатель русских переводов и критической литературы на русском языке 1865–1974. М., 1975.], исследования натурализма в русистике, пусть и не раз затрагивавшие эту тему[184 - В частности, Кирстен Бланк в монографии о Боборыкине: Blanck K. P. D. Boborykin: Studien zur Theorie und Praxis des naturalistischen Romans in Russland. Wiesbaden, 1990. S. 78–94.], никогда не были посвящены ей специально – возможно, ввиду постулированной советским литературоведением принципиальной (и априорной) независимости русской литературы от французского натурализма[185 - Этот пробел в литературоведении лишь частично восполняют работы исследователей-романистов: Gauthier P. E. Zola’s Literary Reputation in Russia prior to «L’Assommoir» // The French Review. 1959. № 33/1. P. 37–44; Gourg M. Quelques aspects de la rеception des th?ses naturalistes en Russie // Les Cahiers Naturalistes. 1991. № 65. P. 25–36.].

Популярность Золя в России, на несколько лет опередившая его успех во Франции[186 - Лишь в 1877 году, после выхода романа «Западня» («L’Assommoir») и его беспримерного коммерческого успеха (к концу 1878 года вышло уже 48?е издание романа), Золя прославился и во Франции.], началась уже в 1872 году, когда переводы отрывков из двух первых романов цикла «Ругон-Маккары»: «Карьера Ругонов» («La Fortune des Rougon», 1871) и «Добыча» («La Curеe», 1871) – были напечатаны в петербургском ежемесячнике «Вестник Европы», вслед за чем появились первые хвалебные литературно-критические статьи, в частности за авторством П. Д. Боборыкина, снискавшего себе тем самым репутацию первого русского специалиста по творчеству Золя[187 - Боборыкин П. Д. Новые приемы французской беллетристики // Неделя. 3 сентября 1872. См. также воспоминания Боборыкина о знакомстве с Золя в: Боборыкин П. Д. Воспоминания. Т. 2. М., 1965. C. 188–192.]. В 1873?м в шести разных журналах появились переводы романа «Чрево Парижа» («La Ventre de Paris»), который в том же году вышел в виде книги под названием «Брюхо Парижа». Этот роман, а также «Завоевание Плассана» («La Conqu?te de Plassans»), перевод которого (преимущественно сокращенный) напечатали в 1874 году все ведущие толстые журналы, сделали Золя самым читаемым в России иностранным автором. И. С. Тургенев, лично познакомившийся с Золя еще в 1872 году, писал ему в 1874?м: «On ne lit que vous en Russie»[188 - «В России читают только Вас». Цит. по: Gauthier. Zola’s Literary Reputation. P. 37.]. Тургенев как никто другой содействовал раннему успеху Золя в России: живший тогда в Париже русский писатель помог французскому коллеге заключить эксклюзивный договор с либеральным журналом «Вестник Европы» М. М. Стасюлевича[189 - Договор с «Вестником Европы» обеспечивал Золя стабильный ежемесячный доход в 500 франков, что до успеха «Западни» примерно равнялось его ежемесячному гонорару за ежегодную публикацию двух романов в издательстве «Шарпантье» (Боборыкин П. Д. У романистов (парижские впечатления) // Слово. 1878. № 11. C. 21–31. С. 23).], в котором Золя с 1875 по 1880 год ежемесячно публиковал свои «Парижские письма», включая статью об экспериментальном романе (гл. III.1)[190 - Речь идет о статьях на самые разные темы: о театральной и культурной критике, о физиологических очерках французской жизни, о литературной критике и теории. О сотрудничестве Золя с «Вестником Европы» см.: Клеман М. К. Эмиль Зола – сотрудник «Вестника Европы» // Клеман М. К. Эмиль Зола. Сборник статей. Л., 1934. С. 266–304. О «Парижских письмах» см.: Duncan P. A. The Fortunes of Zola’s Parizskie Pis’ma in Russia // The Slavic and East European Journal. 1959. № 3/2. P. 107–121.]. Кроме того, «Вестник Европы» напечатал переводы нескольких романов из цикла о Ругон-Маккарах еще до того, как французские читатели смогли прочесть их в оригинале[191 - Речь идет о романах «Проступок аббата Муре» («La Faute de l’abbе Mouret», 1875), «Его превосходительство Эжен Ругон» («Son Excellence Eug?ne Rougon», 1876) и «Дамское счастье» («Au bonheur des dames», 1883) (Клеман. Э. Зола в России. C. 235). Поскольку авторское право в то время не распространялось на переводы, Стасюлевич, желая оставаться первым издателем романов Золя в России, вынужден был заказывать переводы с еще не опубликованных рукописей.].

Необычайный успех Золя в России 1870?х годов объясняется прежде всего первоначальным убеждением левой (петербургской) интеллигенции, что в его лице она открыла социально-критического писателя. Интерес критиков и рецензентов распространялся прежде всего на политические и социальные моменты в произведениях Золя, тогда как аспекты физиологические и патологические почти не находили отклика: примечательно, что в переводах – как правило, значительно сокращенных – аспекты эти и вовсе опускались наряду с любовными линиями[192 - Клеман. Начальный успех Зола в России. С. 286–287. В одной из первых статей о Золя, напечатанной в «Вестнике Европы» в 1872 году, В. Чуйко оправдывает эту переводческую практику так: «Вестник Европы останавливается в сокращенном переводе по преимуществу на политической задаче романа, оставляя почти в стороне физиологическую и патологическую, так сказать, точку зрения, которая, несмотря на свою оригинальность и интерес, выполнена в романе гораздо менее удачно». Цит. по: Там же. С. 286. Подобную стратегию перевода отстаивали и консервативные критики, в частности Е. М. Феоктистов, писавший по поводу собственного сокращенного переложения романа «Le Ventre de Paris»: «Мы не будем излагать здесь романтическую интригу этого произведения. Мы последуем за автором только там, где он изображает и анализирует общественные элементы ‹…›» (Феоктистов Е. М. [V. W.] Нравы и литература во Франции // Русский вестник. 1873. № 11. C. 221–261; № 12. С. 550–591. С. 572).]. Так, анонимный рецензент журнала «Дело» увидел в романе «Le Ventre de Paris» «‹…› изображение самодовольной буржуазии, созданной декабрьской империей и думающей только о своем брюхе»[193 - Цит. по: Клеман. Начальный успех Зола в России. С. 287.]. В предисловии к переводу этого романа, вышедшему в «Отечественных записках», Алексей Плещеев завершает характеристику Золя сравнением с Бальзаком, подчеркивая принципиальную разницу политических позиций двух авторов:

Упомянувши о сходстве между Бальзаком и Золя, мы должны прибавить, что последний чужд того политического индифферентизма, которым отличался автор человеческой комедии. Он республиканец по убеждениям, и симпатии его всецело принадлежат народу ‹…›[194 - Плещеев А. Иностранная литература. «Брюхо Парижа» (Le Ventre de Paris) роман Эмиля Золя 1873 // Отечественные записки. 1873. № 7. C. 27–81. Здесь: с. 32. Опубликованный в «Отечественных записках» сокращенный перевод «Le Ventre de Paris» важен для уяснения влияния, оказанного такой переводческой практикой на восприятие текстов Золя как социально-критических романов. В переводе эпизоды истории Флорана излагаются в хронологической последовательности, т. е. столь важное в романе переключение между разными временны?ми уровнями повествования отсутствует. Если роман начинается с прибытия Флорана в Париж после бегства из Кайенны, причем история его политической ссылки рассказывается лишь впоследствии и в самых общих чертах, – ей отводится скорее второстепенное место в романе, сосредоточенном на описании кипучей рыночной жизни, – то русский перевод начинает историю с самого начала, первым делом подробно рассказывая о политическом прошлом Флорана и тем самым превращая его в убежденного борца. Сюжет романа передается в высшей степени избирательно и полностью очищается от пространных описательных пассажей, составляющих всю прелесть оригинала.].

Подчеркнутое внимание к социально-политическим аспектам романов Золя сопровождается игнорированием их биологической составляющей, которой русская критика поначалу или не уделяет никакого внимания, или дает отрицательную оценку[195 - Клеман. Начальный успех Зола в России. С. 310–311.].

Однако в последующие годы ситуация меняется, и на первый план выдвигается обсуждение биологических моментов в творчестве Золя. При этом научную программу цикла о Ругон-Маккарах, заключающуюся в исследовании законов наследственности, оценивают по-разному. Если консервативный критик Е. М. Феоктистов обличает «шарлатанизм» Золя, якобы пропагандирующего «неясную теорию какого-то беллетристического дарвинизма»[196 - Феоктистов. Нравы и литература во Франции. С. 223.], которую петербургская критика приняла за чистую монету[197 - Там же. С. 238–239. Вплоть до начала 1880?х годов московская критика упрекала либеральную петербургскую печать в неограниченной поддержке Золя, для чего придумала уничижительный термин «золаизм». См., в частности: Темлинский С. Золаизм. Критический этюд. М., 1881. Преимущественно критическое отношение к Золя петербургской критики после 1875 года позволяет утверждать, что само имя писателя стало предметом идеологической войны между русскими журналами, имевшей мало отношения собственно к его творчеству.], то П. Д. Боборыкин оценивает концепцию научно обоснованной прозы Золя по большей части положительно, считая описанное в повествовательной форме вырождение главной темой всего цикла. В своей третьей лекции о «реальном романе во Франции», посвященной Золя, Боборыкин рисует перед русской публикой биобиблиографический портрет французского натуралиста, свидетельствующий о глубоком знании его творчества[198 - Боборыкин П. Д. Реальный роман во Франции. Чтение третье // Отечественные записки. 1876. № 7. С. 63–92.]. При этом русский писатель считает вырождение «тайной темой» Золя, акцентируя эту мысль в связи с «научно-художественной программой»[199 - Там же. С. 74.] цикла о Ругон-Маккарах:

Золя задумал взять первое попавшееся семейство – полубуржуазное, полупростонародное, сложившееся в провинции, и проследить его физиологическое, общественное и нравственное развитие за целый период новейшей французской истории, заканчивающейся нашими днями. ‹…› В семействе Ругоны-Маккар, как показывает самое их двойное прозвище, текут, так сказать, два потока крови, производящих в отпрысках этой фамилии два разряда организмов: один более жизненный, сохранивший основу народного темперамента, другой уже заключающий в себе тайное худосочие, уже в корне подверженный порче, которая сказывается в различных видах вырождения. Вот это слово «вырождение» и составляет тайную мысль, тайную тему автора[200 - Там же.].

При этом Боборыкин подчеркивает, что программа Золя, пусть и обнаруживающая некоторую «преднамеренность», не дает оснований говорить об «априорическом положении», предопределяющем ответ на поставленные вопросы, поскольку цикл романов еще не завершен[201 - Боборыкин П. Д. Реальный роман во Франции. С. 74.]. При дальнейшем обсуждении первых пяти романов цикла Боборыкин раз за разом указывает на развитие макроструктурной, научной смысловой линии, которой и приписывает основное значение[202 - Там же. С. 83, 86.]. Такое подчеркнутое внимание к научно-экспериментальному аспекту цикла о Ругон-Маккарах знаменательно еще и потому, что к выдвинутой Золя концепции литературы как анализа физиологических процессов Боборыкин относился, как явствует из его критических замечаний по поводу раннего произведения Золя «Тереза Ракен» («Thеr?se Raquin», 1867), не слишком сочувственно[203 - «Главная ошибка таких романов, как „Тереза Ракен“, заключается именно в исключительно физиологической цели автора. ‹…› настоящий предмет литературного творчества есть человеческая психология, а не физиология ‹…›» (Там же. С. 71).]. В собственном литературном творчестве Боборыкин опирается на модель Золя, однако видоизменяет ее, создавая собственную форму биологического повествования (гл. IV.3)[204 - В своем позднейшем сочинении «Европейский роман в XIX столетии» (1900) Боборыкин отмежевывается от экспериментальной модели с литературно-теоретической точки зрения и выступает против абсолютизации теории наследственности как повествовательной смысловой линии (Blanck. P. D. Boborykin. S. 90).].

Из опубликованной в 1877 году статьи Н. К. Михайловского видно, что споры о попытках французского писателя подвести под литературу научный фундамент велись еще до выхода эссе Золя об экспериментальном романе[205 - О восприятии теории экспериментального романа Золя в России см. главу III.1 этой книги.]. В этой статье Михайловский, соредактор близкого к идеологии народничества журнала «Отечественные записки» и один из влиятельнейших литературных критиков своего времени, рецензирует сборник успевших на тот момент выйти «Парижских писем», в которых Золя представил русским читателям свой литературный метод. В отличие от Боборыкина, Михайловский не поддерживает аналогию, которую Золя проводил между романистами и ставящими эксперименты химиками или естествоиспытателями; не поддерживает по двум причинам. Во-первых, натуралисты не могут объяснить суть своего метода, якобы научного[206 - «Какую же это науку возделывают французские романисты? В чем состоят их приемы исследования? Как производится наблюдение и „анализ“? Никаких ответов на эти вопросы Золя не дает» (Михайловский Н. К. Письма о правде и неправде. II // Отечественные записки. 1877. № 12. C. 309–334. С. 324).]; во-вторых, литературе как таковой в целом чужда научная точность. Поэтому программа Золя, предполагающая фотографически точное воспроизведение действительности при отказе от субъективной авторской позиции кажется Михайловскому «дикой и нелепой»[207 - Там же.]:

У писателей нет уверенности математиков. ‹…› В литературе есть всегда место сомнению. ‹…› Надо, следовательно, ввести человеческий элемент, который сразу расширяет задачу и делает решения столь же разнообразными, столь же бесчисленными, сколь разнообразны умы людей[208 - Там же. С. 326–327.].

При этом Михайловский обращается к критике, которую Золя высказывает в «Парижских письмах» в адрес романтиков Виктора Гюго и Жорж Санд, чтобы использовать ее против самого Золя. По мнению Михайловского, литература романтизма способна осуществить то, в чем и заключается главная задача литературы: создать систему моральных и политических идеалов. А возможно это прежде всего благодаря «вмешательству» автора с его идеологическими воззрениями в рассказываемую историю[209 - Упрекать писателя в этической индифферентности, якобы снижающей социальную и эстетическую ценность литературного произведения, к началу 1880?х годов становится общим местом в критике Золя на страницах «Отечественных записок». См.: Вильчинский В. П. Русская критика 1880?х годов в борьбе с натурализмом // Русская литература. 1974. № 4. С. 78–89. С. 80–81.]. Желая пояснить свою мысль, Михайловский прибегает к сравнению. Если бы перед «реалистами»[210 - Под «реалистами» Михайловский подразумевает французских натуралистов, что соответствует словоупотреблению, принятому в тогдашней русской литературной критике, называвшей натурализм Золя «реалистическим методом» или «реализмом».] и «романтиками» поставили задачу написать историю на одну и ту же тему, например изобразить «мученика свободы в тюрьме», то реалисты тщательно изучили бы историческую эпоху, в которую жил этот борец за свободу, и подробно описали бы камеру и самого узника, однако не смогли бы заглянуть в его душу и передать ту «высшую Правду», ради которой он сидит за решеткой, будучи бессильны постичь его идеал свободы. Романтики же, напротив, превратили бы эту картину в «нечто глубоко потрясающее», что позволило бы читателю проникнуться чувствами борца за свободу и понять правду, ради которой тот сидит в тюрьме[211 - «Представьте себе, например, какого-нибудь знаменитого мученика свободы в тюрьме. Представьте, что эта тема задана реалистам Гонкурам или Золя и романтикам Виктору Гюго и Жорж Занду. Реалист убьет много времени и труда на исследование эпохи, в которую жил мученик, изобразит с фотографическою точностью решетку у окна, ложе мученика, какую-нибудь разбитую посудину, в которой ему поставлена вода, и проч. ‹…› Но сумеют ли они заглянуть в душу мученика и проследить в ней переливы и отражение высшей Правды, ради которой он сидит за решеткой? ‹…› Человек, не дорожащий идеей свободы, политический индифферент никоим образом не может быть настоящим хозяином в душе мученика за свободу. ‹…› Работа Жорж Занда и Виктора Гюго будет иная. ‹…› они сделают или по крайней мере могут сделать из этой картины нечто глубоко потрясающее, что расшевелит в вас хоть малый отклик тех самых чувств, той самой Правды, которая привела мученика в тюрьму» (Михайловский. Письма о правде и неправде. II. С. 328–329).]. С этой точки зрения, заключает Михайловский, именно Гюго и Санд, а вовсе не Золя или братья Гонкуры являются настоящими «химиками» человеческой психики[212 - Там же. С. 330.].

Текст Михайловского отмечает поворотную точку в восприятии Золя русской левой интеллигенцией, которая теперь все более отрицательно оценивает теоретические положения и романы Золя. Слава Золя (ничем не подкрепленная) как социально-критического писателя меркнет; радикальные критики обнаруживают в его творчестве все больше «цинизма» и «порнографии»[213 - После выхода романа «Нана» («Nana», 1880) в радикальной прессе множатся статьи, обличающие «опасное» распространение в России «порнографических» романов Золя и его русских подражателей. См., в частности, острокритическую статью Л. И. Мечникова, направленную против того, что он называет «Нана-турализмом»: Мечников Л. И. [В. Басардин] Новейший «Нана-турализм» // Дело. 1880. № 3. С. 36–65; № 4. C. 71–107. Ср. также общую рецензию Михайловского на художественные произведения русской литературы, относимые им к «порнографической» традиции Золя: «Краденое счастье» В. И. Немировича-Данченко, рассказы Маститого Беллетриста (В. П. Буренина) и «Содом» Н. Морского (Н. К. Лебедева) (Михайловский Н. К. Записки современника. IV: О порнографии // Отечественные записки. 1881. № 5. С. 109–122). См. также благожелательный (на удивление) отзыв П. В. Засодимского о «Нана» в народническом печатном органе «Русское богатство»: Засодимский П. В. Красивое животное (по поводу «Нана») // Русское богатство. 1882. № 1. С. 1–34.]. Критическое отношение Золя к «романтикам» Виктору Гюго и Жорж Санд, которых он называет «идеалистами» в негативном смысле и которым противопоставляет новое, объективное искусство натурализма, не находит поддержки в радикальной печати, считавшей Гюго и Санд прогрессивными авторами огромного значения[214 - Gauthier. Zola’s Literary Reputation in Russia. P. 42–43.]. Помимо Михайловского стать на защиту французских романтиков спешит и другой авторитетный критик из «Отечественных записок», А. М. Скабичевский, посвящающий им обширную статью, цель которой, согласно настойчивому заявлению автора, заключается в «восстановлении истины»[215 - Скабичевский А. М. Французские романтики (историко-литературные очерки) // Отечественные записки. 1880. № 1. C. 81–114. С. 87.]. Скабичевский подчеркивает, что для русской литературы романное творчество Золя не несет в себе ничего нового, даже напротив, является чем-то устаревшим и пройденным, так как фотографический реализм натуральной школы 1840?х годов уже успел отвергнуть сам Белинский, на первых порах его приветствовавший[216 - Там же. С. 85. До этого в подобном ключе высказывался и Михайловский: «Мы, русские, так давно имеем свою „натуральную школу“ и свой „реальный роман“ ‹…› что не получаем ничего нового в эстетических и критических принципах Золя» (Михайловский. Письма о правде и неправде. С. 321). Приравнивая французский натурализм к натуральной школе (и тем самым нарочно вводя читателей в заблуждение), Михайловский и Скабичевский стремятся заставить русскую публику видеть в творчестве Золя устаревший пройденный этап.].

Из воссозданной здесь картины рецепции Золя в России видно: с натурализмом, освоившим повествовательный потенциал теории наследственности и вырождения, в России ознакомились рано и вдумчиво. Было бы опрометчиво отрицать важность биологических повествовательных схем в русской литературе той эпохи лишь на том основании, что русская литературная критика оценила их по большей части отрицательно. Как будет показано в дальнейшем, критическое отношение к французскому натурализму, которое можно обнаружить у Салтыкова-Щедрина и у Достоевского, отнюдь не противоречит литературной практике освоения и развития присущих роману о вырождении структурных и тематических особенностей. (Салтыков-Щедрин даже намеренно заостряет литературные приемы натурализма.) Открытая преемственность по отношению к семейной эпопее Золя у Мамина-Сибиряка (гл. III.3) парадоксальным образом приводит к тому, что нарратив дегенерации – при сохранении повествовательной структуры романа о вырождении – оборачивается семиотическим зиянием. Повествовательная схема вырождения не только присутствует в русской литературе 1880?х годов, но и допускает сложные вариации (заслуживающие среди прочего внимания в сравнении с западноевропейской литературой).

II.4. Вырождение как нарративный застой. «Господа Головлевы» М. Е. Салтыкова-Щедрина

В романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» (1875–1880), первом русском романе о вырождении, переплелись две разные литературные традиции: русского романа-хроники, представленной в первую очередь «Захудалым родом» (1874) Н. С. Лескова, и натуралистического романа о вырождении. Из объединения двух этих форм генеалогического повествования возникает мир, охваченный неумолимо прогрессирующим дегенеративным процессом и вместе с тем клаустрофобическим оцепенением. Как будет показано ниже, Салтыков-Щедрин гипертрофирует литературные приемы натурализма до такой степени, что нарратив о вырождении оборачивается навязчивым повторением одной и той же структуры, заранее предопределенной и проникнутой фаталистическим чувством неизбежности. Разоблачаемый в романе выхолощенный, оторванный от жизни язык симулякров, на котором говорят персонажи, безуспешно стремится замаскировать реальность всеобъемлющего вырождения, поразившего Головлево. Важнейшую роль в болезненно тесном головлевском мире играет особая форма интимности, характерная для натурализма в целом; ее можно назвать «принудительной близостью». Здесь не остается места чередованию близости и отстранения, этой неотъемлемой составляющей нормальных близких отношений; внутрисемейная близость преимущественно сводится к вынужденному сосуществованию бок о бок. Сравнительный анализ близости в «Господах Головлевых» и раннем произведении Золя «Тереза Ракен» («Thеr?se Raquin», 1867), где такая форма интимности представлена особенно ярко, позволяет выявить тот факт, что герои романа о вырождении обладают лишь ограниченной возможностью действовать и вносить в существующую ситуацию изменения, наделенные событийным статусом.

Кроме того, в «Господах Головлевых» происходит заметное отступление от натуралистической поэтики, проявляющееся в углублении психологии персонажей, начинающих сознавать свою принадлежность к вырождающемуся роду. Психологизм в изображении героев, по мере развития дегенеративного процесса все больше постигающих всю изолганность своей жизни, составляет удивительную, хотя и неоднозначную противоположность гнетущей безысходности неудержимого психического, физического и морального вырождения, определяющего прежде всего близкородственные, семейные отношения. Вместе с тем, как будет показано, такое постижение истинной сути своей жизни, невзирая на сходство с классическим событием в литературе реализма, обладает лишь весьма относительным уровнем событийности: тенденция к бессюжетности, характерная для многих романов о вырождении, в «Господах Головлевых» достигает высшей точки.

Упадок поместного дворянства и семейная хроника (Лесков)

Развитию романа о вырождении в русской литературе способствовала не только ранняя и интенсивная рецепция Золя (гл. II.3), но и преемственность первого такого русского романа, «Господ Головлевых», по отношению к отечественной литературной традиции семейной хроники. В этом контексте особенно важную роль сыграл «Захудалый род» Н. С. Лескова – непосредственный претекст романа Салтыкова-Щедрина[217 - Лесков написал свою семейную хронику в 1873 году; в 1874 году ее напечатал, подвергнув значительной редакторской правке, «Русский вестник». Отдельным изданием «Захудалый род» вышел в 1875 году. В 1890 году Лесков переработал хронику, первоначально остававшуюся незавершенной, для собрания своих сочинений, снабдив ее заключительной главой.]. Не прибегая к медицинской тематике натуралистического типа, лесковский роман обнаруживает повествовательную схему генеалогического «захудания», предвосхищающую некоторые приемы, свойственные и «Господам Головлевым».

Если романы С. Т. Аксакова – «Семейная хроника» (1856) и продолжающие ее «Детские годы Багрова-внука» (1858) – положили начало традиции романа-хроники, изображающей жизнь помещичьего семейства на протяжении нескольких поколений, то Лесков вводит в этот жанр мотив упадка дворянского рода[218 - Этот мотив наметил еще Тургенев в «Дворянском гнезде» (1859), в котором необычно много места уделено семейной истории Лаврецких. Однако здесь нравственному упадку семьи, вызванному «нерусским» влиянием, противостоит русско-крестьянская, «здоровая» натура героя, Федора Лаврецкого, унаследованная им от крестьянки-матери.]. Восходящей генеалогической линии Багровых, почти сплошь состоящей из светлых эпизодов (рождений, свадеб, идиллических и радостных сцен), Лесков противопоставляет череду поколений, нисходящий характер которой явствует уже из названия. Паратекстуальные элементы хроники – заглавие и эпиграф – выполняют важную пролептическую функцию в сюжетосложении, с самого начала указывая на тему упадка в истории Протозановых. В заглавии род назван «захудалым», а эпиграф – «Род проходит и род приходит, земля же вовек пребывает (Екклез. I, 4)»[219 - Лесков Н. С. Собрание сочинений: В 11 т. Т. 5: Захудалый род. Семейная хроника князей Протозановых [Из записок княжны В. Д. П]. М., 1957. С. 5.] – отсылает к вечному круговороту жизни и смерти, не делающему исключения и для знатных родов, тоже обреченных угаснуть. Важна роль пролепсиса и в основном тексте. Княжна В. П. Протозанова, от лица которой ведется рассказ, внучка главной героини романа – княгини Варвары Никаноровны, описывает события семейной истории уже из более позднего времени, и, следовательно, обладает знаниями об истории рода, сообщаемыми читателю в «аукториальных» вставках:

[Патрикей] был чтитель высоко им ценимой доблести рода, постепенное, но роковое исчезновение которой ему суждено было видеть во всеобщей захудалости потомков его влиятельной и пышной княгини. ‹…› Это был один из тех тяжелых и ужасных случаев, с которыми в позднейшую эпоху не только ознакомилось, но почти не расставалось наше семейство[220 - Там же. С. 61, 70.].

Подобные пролептические элементы позволяют проложить сквозь отдельные эпизоды семейной истории, по большей части напоминающие анекдоты, связную смысловую линию и, соответственно, представить их звеньями роковой цепи, неизбежно ведущей к упадку.

Героиня хроники, княгиня Варвара Никаноровна, сознает власть «рока» и безропотно ей покоряется. Однако речь идет не о биологическом детерминизме, а о «закономерном» чередовании счастья и несчастья:

Словом, все было хорошо, но во всем этом счастье и удачах бабушка Варвара Никаноровна все-таки не находила покоя: ее мучили предчувствия, что вслед за всем этим невдалеке идет беда, в которой должна быть испытана ее сила и терпение. Предчувствие это, перешедшее у нее в какую-то глубокую уверенность, ее не обмануло: одновременно с тем, как благополучным течением катилось ее для многих завидное житье, тем же течением наплывал на нее и Поликратов перстень[221 - Лесков Н. С. Собрание сочинений. Т. 5. С. 12.].

Предчувствие «наплывающего» «Поликратова перстня» заставляет княгиню оставить все общественные дела в Петербурге и уехать в Протозаново, где она поселяется затворницей в усадебном уединении; это предчувствие особенно крепнет после гибели в бою ее мужа, которого буквально преследовали несчастья. Мотив судьбы как не зависящей от человека причины семейного «захудания», присутствующий и у Щедрина, в «Господах Головлевых» сочетается с патологизацией упадочных явлений, что придает истории вымирания рода оттенок прогрессирующей психофизической деградации.

Впрочем, этой предугаданной, предвосхищаемой в пролептических вставках целенаправленности семейного угасания в «Захудалом роде» соответствует не однозначная нисходящая линия развития, а «сложное переплетение разных процессов»[222 - Zelinsky B. Roman und Romanchronik. Strukturuntersuchungen zur Erz?hlkunst Nikolaj Leskovs. K?ln; Wien, 1970. S. 259.], среди которых встречаются и взлеты. Так, после смерти мужа княгиня становится богатейшей женщиной губернии. В ее лице род Протозановых переживает свой последний расцвет; утратившая общественное влияние княгиня отличается духовным совершенством и нравственной чистотой. Героиня воплощает в себе высшие достоинства помещичьего сословия, находившегося на тот момент (по мнению Лескова) в процессе неудержимого разложения, олицетворяемого в романе реакционной фигурой графа Функендорфа. Деградация Головлевых у Салтыкова-Щедрина тоже имеет исторический аспект, символизируя разложение целого социального класса, утратившего право на существование. Однако от лесковского произведения веет ностальгией, чего никак нельзя сказать о щедринском романе.

Временная структура романа обнаруживает похожее наложение разнонаправленных векторов движения. Телеологической природе нарратива об упадке противопоставляется понимание времени как «возвращения одного и того же», или «чистого настоящего»:

Нередко то или иное событие не встраивается во временну?ю цепочку, сохраняя обособленный, хронологически неопределенный характер. Такие вневременные островки очень типичны и уже в силу самой этой типичности неуловимы для временной фиксации, поскольку сама их суть заключается в длительности или повторении. Время переживается не как изменение, а как повторение одного и того же. Ход времени кажется упраздненным из?за того, что события не следуют одно за другим частой вереницей, не теснятся, подталкивая друг друга, а невозмутимо, безмятежно покоятся во всем богатстве подробностей и конкретной полноте. В результате рождается чистое настоящее, «неподвижное» время, длящееся почти по-гомеровски[223 - Ibid. S. 273.].

Отказ от поступательного течения времени ярче всего проявляется в первой части романа, события которой разворачиваются в замкнутом мире имения Протозаново. Пространственно-временные координаты теряются в вечном «здесь-и-сейчас» идиллического, «органического»[224 - Об «органическом мировоззрении» Лескова ср.: Sperrle I. Ch. The Organic Worldview of Nikolai Leskov. Evanston, 2002.] микрокосма, а действие развивается скорее скачкообразно, нежели линейно благодаря ритмичному, повторяющемуся характеру эпизодов, рисующих портреты отдельных действующих лиц.

Такие повторяющиеся элементы действия, превращающие повествовательную целенаправленность и прогрессирующий упадок в вечное повторение, вполне типичны для романа о вырождении (гл. II.2). Поэтому в семейном романе «Господа Головлевы» Салтыков-Щедрин опирается на обе традиции, рисуя гибель помещичьего рода стилистическими средствами как русского романа-хроники, так и французского натуралистического романа о вырождении. При этом нарратив о вырождении позволяет писателю создать модель нарративного застоя, застывшего мира, где, однако, безудержно прогрессирует гибельный процесс психофизической деградации[225 - Поэтику «нарративного застоя, бессюжетности» разрабатывает также И. А. Гончаров в романе «Обломов» (1859), во многих отношениях предвосхитившем структурные особенности романа о вырождении. В «Обломове» тоже изображен «процесс умирания, начинающийся с первого мгновения жизни и подспудно тянущийся как „болезнь к смерти“» (Hansen-L?ve A. A. Grundz?ge einer Thanatopoetik. Russische Beispiele von Pu?kin bis Cechov // Thanatologien – Thanatopoetik. Der Tod des Dichters – Dichter des Todes / Hg. von A. A. Hansen-L?ve u. a. M?nchen, 2007. S. 7–78. S. 54). Изображение жизни в Обломовке в главе «Сон Обломова», с ее клаустрофобической атмосферой бессобытийной неподвижности и абсолютного настоящего при постоянном использовании метафор смерти, в интертекстуальном отношении особенно близко к картине головлевского мира. Об образе Обломова и его связи с картиной болезни ипохондрика см.: Merten S. Die Entstehung des Realismus aus der Poetik der Medizin. Wiesbaden, 2003. S. 275–302.]. Таким образом, Салтыков-Щедрин создает образцовую картину упадка целого социального класса при помощи новых изобразительных средств, с поэтологической точки зрения выделяющих роман из тогдашней социально-критической литературы о «помещиках» как о преодоленном общественном институте (С. Н. Терпигорев, А. И. Эртель и др.)[226 - Ср., в частности, роман С. Н. Терпигорева «Оскудение» (1881), в котором неспособность помещиков приноровиться к новым условиям после отмены крепостного права и внедрения капиталистических принципов изображается в юмористически-гротескных очерках. Ср. также принадлежащий к той же традиции роман А. И. Эртеля «Гарденины» (1889).]


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3

Другие электронные книги автора Риккардо Николози