Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Забытый мир

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Покойницкая была небольшая, мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке – изголовьем к окнам. Я вполголоса читал псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку. Дьякон что-то замешкался…

В комнате было тихо; тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на оттопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах… Вдруг посреди мертвецкой тишины явственно раздался какой-то странный, свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло… Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-то невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас… Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.

Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты и ресницы их не дрогнут и не дрогнет тень, лежащая под ними…

Я посмотрел на покров, думая: не он ли соскользнул с покойника. Но, нет! Покров лежал на своем месте… Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение псалтыри. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорела, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.

При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые, костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе… В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец, у меня закружилась голова и горловые спазмы начали меня душить… В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.

– Заждались! – густым басом лаконично проговорил дьякон.

Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.

Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, – меня била лихорадка… Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая, по своему обыкновению, руку под щеку, – я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном…

Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений…

Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.

Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписаному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи… Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде – хоты бы под розгами – считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказыванье во время урока, с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказыванье в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз – уже во втором классе, перед экзаменами – за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию… Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли «сплетником», «переносчиком», «кумушкой». Подсмеиваться над товарищем, подвергшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании – считалось делом низким.

Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились… Бывшие в ссоре – по кодексу пансионских приличий – ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом; они решительно не обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда – впрочем, очень редко – весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта; в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию, и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него интердикт. Если весь класс сговаривался не отвечал урок, то не сдержавший уговора назывался «пролазой», «выскочкой» и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи… Пансионская замкнутость и обособленность – со всеми ее хорошими и дурными сторонами – давали себя чувствовать на каждом шагу.

Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров…

Мой товарищ, П., отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости изучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтением молитв уже стало какой бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с «Апостолом», любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его «дьячком». В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из псалтири и других церковнослужебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.

Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидные противоречия – объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии; ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли дьячка… И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику… П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими, блестящими и бойкими глазками и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона, я слышал, что кто-то видал его в монастыре в одежде послушника.

Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, – и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам, показывая панораму, он – как настоящий раешник – давал приличные случаю объяснения…

«А вот, господа, город Париж! Как въедешь в него, так и угоришь! – выкрикивал он своим резким, металлическим голосом. – А вот – швейцарская хижина, стоит никем недвижима!». Или – если рисунок панорамы изображал сражение – Ч. обязательно пояснял: «Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..» И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В его лавочке можно было купить всякой всячины – бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пеналы, даже картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания – с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались под названием «мифологических» и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже, было, пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться… У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его «фигляром».

Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и – сколько помнится – за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно… Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для «маленьких» стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище… Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.

По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.

Воспитанник В. для новичков, для «маленьких» и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квас за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову; то он уверял, что каждого новичка – в первую же субботу по поступлении в гимназию – обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о «доме», о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им «маменькими сынками», «дураками», «простофилями»…

– Учить тебя надо, болвана! – говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.

Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, «подвести» товарища, сыграть над ним злую шутку – все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы не отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.

– Ну, что! Каково влетело? – шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. – Будешь помнить?..

Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.

К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстуха края сорочки, что считалось у нас большим шиком и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке – ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и с гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен; ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой; учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал по-видимому стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в «гулянья», обыкновенно, расхаживал по зале, заложив руки за спину или – чаще – в карманы штанов и стараясь ступать врозь носками.

Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов…

Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два по три года и во втором классе он был уже юношей лет 15–16. за хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную… Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он высказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.

По выходе из пансиона я также потерял его из виду.

Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. – человек тихого, смиренного нрава – положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрогивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслыхать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, «хар-цы-тфу». И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки… Н. мог бы убить его.

Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных, злых сил; он боялся, что его «сглазят», напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его «след»…

Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.

Мой товарищ, И., представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках; у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его «коровой». Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: «Тебя ужо накажут!» – «Наплевать!» – преспокойно ответит он. – «Тебя исключат из гимназии!» – «А наплевать!..» Одним словом, «наплевать» стало его девизом. И. мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, остававшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил… Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте.

Повторяю: розги и навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.

IV

У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. «Своего», самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя «Пушкиным», а меня любезно произвел в «Дельвиги» (хотя я стихов не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, вроде «Аллиага, или Мавры при Филиппе III». (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже половину отцовской библиотеки).

Действие повести происходило в Гренаде… Два таинственные незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался; таинственные незнакомцы – ужасно мрачные и свирепые – погибли на костре, а их возлюбленные ушли в монастырь… Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:

– Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии…

Эта печальная повесть, имевшая блестящее начало, никогда не была кончена (от чего, впрочем, современники и потомство не особенно много потеряли). Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом… Учитель арифметики И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:

– Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!

Но я перешел – и во втором классе на первом же уроке напомнил И. об его несбывшемся предсказании. Из математики я, действительно, учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адрес были так неудачны…

Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой[1 - Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды.] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой – так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам – отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой, сыном нашего кучера. Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных, взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди… Вечер был жаркий, и я на бегу отирал пот платком, – и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы – в случае чего – позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие и удирал во все лопатки по направлению к дому… Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.

– У-у, барин… ты – упрямый! – вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. – Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, – туда пойдешь, куда сам захочешь… Упрямый! Да!..

Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 30 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела на меня очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.

Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев… Телеги оглоблями вверх и около них – подобие белых палаток… Дотлевший костер и тени, сгущавшиеся над кустами, росшими по опушке леса… Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая, кудластая, похожая на волка собака, лежавшая под телегой… Всю эту картину – под ясными летними небесами – я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившийся в вечернем воздухе…

Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.

Предсказание цыганки исполнилось: я пошлее своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства…

И еще одно удачное предсказание… В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей – 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:

– А знаешь, Поль! Ты будешь писатель…

Вижу, что вышло отступление, но уж делать нечего: «писаху – писах».

V
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5