Оценить:
 Рейтинг: 0

Эксгибиционист. Германский роман

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В виде странного продуктивного зомби я проучился целый год в Академии. Впрочем, папа и Милена согревали меня лучами своей заботы, а также часто наезжали к нам гости, которым удавалось развлечь меня. Особенно благодарен я Холину и Пригову, которые в тот период довольно долго гостили у нас.

Оба принадлежали к родному московскому кругу, и мне казалось, что этот дружеский и вдохновенный круг людей, близких по духу и судьбе, просунул в реальность Праги руку помощи, точнее, две руки, одна из которых называлась Холин, а другая – Пригов. Холина я знал сколько себя помню, с младенчества, и он (как и неразлучный его друг-поэт Генрих Сапгир) всегда казался мне неотъемлемой частью моей жизни. Теперь их обоих уже давно нет, но я так и не уверовал в этот факт: всё мне кажется, Холин сейчас подъедет в своей советской машине, чтобы отвезти меня куда-то по каким-то важным делам, как он делал бесчисленное количество раз. Нередко это были дела, чья важность была очевидна одному лишь прозорливому Холину – например, купить мне новые модные штаны. Всё мне кажется, что после успешной покупки штанов мы с ним заедем к Сапгиру, где будет, конечно же, пьянка.

Пьянка и жрачка в солидно меблированном интерьере, сопровождаемая картавым чтением сапгировских поэм. Где вы, друзья-поэты? Ушли вслед за моей мамой, которая всегда дружила с вами, входя в ваш заоблачный поэтический карасс. Проницательных ребят Холина и Пригова, приехавших погостить к нам в Прагу (Холин делал это регулярно, Пригов приехал впервые), не обмануло, что я демонстрирую множество новых и неплохих рисунков, пишу тексты и способен разветвленно поддержать любой дискурс на любую тему. Их опытные очи разглядели за этой завесой, что меня подморозило не на шутку. Их чувствительные сердца, скрываемые за стоическими и хладнокровными обликами, подсказали им, что меня, вообще-то, надо как-то спасать, вынимать из внутреннего айсберга. И они стали всячески тормошить и отогревать меня. Делали они это по-разному – каждый в своем духе. Холин предлагал уделить особое внимание одежде. Это было мне близко и понятно, я сам всегда обожал одежду, но меня всегда загадочно качало от полного равнодушия к ней, от облика забвенного и замшелого, к заботливому и увлеченному моднику. Иногда я становился глэм-панком или эпатажным денди, или холеным господинчиком, в зависимости от того, куда дул мой внутримозговой ветер.

Собственно, я продолжал модничать даже в состоянии скорбной депрессии, но модничал в стиле призрака ушедших времен: предметом моей гордости тогда было черное длинное пальто 1920 года, аутентичное, приталенное, до пят, с огромными костяными пуговицами, с набивными плечами и узким воротником из черного бархата. Подкладка особенно поражала роскошью – ее паттерн оказал бы честь как самурайскому кимоно, так и современному девичьему платью.

Это панковское (в современном контексте) пальто подарило мне семейство Панковых (я всегда трепетно ценил такие совпадения). Чтобы оттенить и изуродовать омертвевшую буржуазную элегантность этого пальто, я обычно носил к нему облые советские ботинки на молниях «прощай, молодость!» с войлочным верхом, а также аморфные вязаные варежки (разные), купленные на подмосковных полустанках у старух, обладающих сияющими глазами.

Но Холин аргументировал в том духе, что якобы (чтобы преодолеть отдаленность от живых) мне следует, наоборот, одеться в совершенно новое шмотье в стиле простого прямолинейного парня, по модному стандарту того дня. Я с ним согласился, и мы предприняли энное количество походов по магазинам Праги, закупая соответствующие одеяния. Я всё это покорно и безразлично напялил, но тут надо понимать, что Холин (несмотря на его внутреннюю аскетичную роскошность субъекта, который годами сочетал в себе гениального и бескомпромиссного поэта с жизнью мелкого советского спекулянта) всё же был пожилым человеком и у него были несколько смазанные представления о модном парне моего возраста. Имидж получился в каком-то смысле очень радикальный, но я не удержался и быстро нырнул обратно в мрачную пучину фрик-ретро, а тогда это было в духе времени: в конце 80-х ретро бушевало среди самой продвинутой молодежи, которой тогда нравилось одеваться в стиле «одежда, вынутая из гробов» (в Москве таких ребят и девчат называли «тишинцами», так как Тишинский рынок был эпицентром этих посягновений), так что я был в тренде, о чем не подозревал проницательный в области спонтанной психотерапии Холин.

Что касается Пригова, то он оказался еще более проницательным, чем возлюбленный Игорь. Он сразу понял, что мне нужны соратники, люди моего возраста, в чьем энтузиазме я смог бы раствориться. Поэтому он часто говорил мне об Ануфриеве, которого я тогда почти не знал. О нем же настоятельно сообщал мне и настоятель нашего великолепного монастыря Андрей Монастырский, которого я часто навещал во время своих наездов в Москву.

В начале августа 1987 года я отправился в Коктебель в компании с Антоном Носиком и Илюшей Медковым. Это крымское путешествие стало для меня воскрешением из мертвых. В первый же день я вошел в соленые воды Черного моря и плавал долго, как было у меня в привычке, не менее двух часов. А выйдя на берег, встретил знакомую девочку и в ту же секунду влюбился. Короче, я внезапно воскрес и преисполнился головокружительного ликования, чего никак от себя не ожидал. Тот август заслуживает отдельного сакрального описания – не в этом романе. Но блаженный август закончился, а вместе с ним закончились и каникулы. Надо было возвращаться в Прагу, чтобы продолжать обучение в Академии. Я прилетел в Прагу, просидел день на лекциях, а выйдя из своего учебного заведения, внезапно увидел перед собой чучело лисы. Напротив здания Академии находился меховой магазин. В пасмурной витрине этого магазина (социализм славился пасмурностью своих витрин) сидела набивная лиса и внимательно смотрела на меня черными стеклянными глазами. Я поймал ее взгляд. И в голове моей сверкнуло паническое осознание: «Я на носу у лисы!!!» Я был Колобком в тот миг, зависшим на грани поглощения лисьим организмом. «Соскок!!! Надо соскакивать!!!» – заверещала моя душа. В тот миг я понял, что больше не вернусь в Академию. Да и вообще, внезапно пришло ко мне ясное осознание того факта, что пражский период моего существования закончился. Я резко бросил учебу и вернулся в Москву. Не так уж много совершил я по жизни решительных поступков. Мне кажется, по большей части решительность (порою поразительная и молниеносная) настигала меня в ситуациях, когда у меня появлялась возможность дезертировать из каких-нибудь рядов. Короче, я всегда был любителем сбежать. Вот и тогда, осенью восемьдесят седьмого года, я сбежал из Праги в Москву, и это бегство настолько меня порадовало, что волосы будто танцевали у меня на голове. Вскоре после прибытия в Москву я зашел в артистический сквот в Фурманном переулке. Дверь мне открыл хрупкого сложения панк в зеленоватой и узкой одежде, на которой виднелись какие-то самодельные надписи. Глаза у него были столь же темные и блестящие, как у лисы из пражского магазина шуб. Но этот взгляд не внушил мне паники. Черты лица как бы персидские. Я сразу же прозвал его мысленно Персидским Панком. Это и был Сережа Ануфриев, о котором мне столько рассказывали. Мы сразу же разговорились, а вскоре стали записывать философские беседы в моей квартире на Речном вокзале. Жизнь тогда была тусовочная, поэтому квартира просто ломилась от гостей: кто-то постоянно уходил, приходил… Кто-то был пьян в хлам, кто-то смотрел видео, кто-то с кем-то ебался за перегородкой…

Война с гигантским ребенком. 2007

Но мы сосредоточенно (хотя в то же время рассеянно) беседовали на самые заоблачно-укромные темы. Сережа приходил в сопровождении своей тогдашней жены Маши Чуйковой. Она всегда была одета крайне ярко, в стиле циркового клоуна, но при этом была молчалива, застенчива, легко краснела и в основном сосредоточенно читала детективы, сидя на кухонном диване. Когда приходило время всем спать, Сережа неизменно засыпал в ванне, наполненной водой, подложив под голову свернутое полотенце. Присутствовало в нем нечто йогическое. Вскоре к нашим беседам подключился Юра Лейдерман, еще один художник-концептуалист из Одессы. Этот молодой интеллектуал обликом напоминал большевика Якова Свердлова, но медитировал в основном на некоторые тонкие аспекты древнекитайской культуры.

Так в утробе одной из космических московских зим и родилась группа под названием Инспекция «Медицинская герменевтика». Но вернемся в Западный Берлин восемьдесят восьмого года.

Недолго я прожил тогда в зубоврачебной квартире в солидном Шарлоттенбурге. При первой же возможности я переселился в Кройцберг, поближе к Стене, на улицу Ораниенштрассе (впрочем, я часто путаю эту улицу с Ораниенбургерштрассе: да и мудрено не перепутать). Там обитала артистическая коммуна «Бомбоколори».

На этой улице я многократно бывал в последующие годы моего пребывания в Берлине, и хотя улица не изменилась с годами, но я никогда не мог узнать тот дом, где располагалась студия «Бомбоколори» – внешний вид этого дома истлел в моей памяти, хотя я хорошо помню, как выглядели комнаты внутри – большие, белые, со скрипучими дощатыми полами, с огромными фабричными окнами, за которыми темнел внутренний двор: здесь когда-то был, видимо, товарный склад или небольшая фабрика. А заносило меня на эту улицу в последующие годы, потому что на ней жил Эдгар Домин, наркодилер и музыкант, и я в течение лет посещал его из уважения к его занятиям – впрочем, скорее к первому, нежели ко второму. Дверь его квартиры открывала в ответ на мой звонок юная бразильянка, подруга Эдгара, малолетнее и блаженное чадо из Рио с золотистой кожей и вьющимися волосами: с ее губ никогда не сходила космическая улыбка, потому что она никогда не отдалялась от источника благ, а глаза ее напоминали два маленьких аквариума, в которых вместо зрачков плавали две золотые рыбки, способные наградить любого рыбака и любую рыбачку дарами сонной и невменяемой радости.

По контрасту со своей свежайшей любовницей сам Эдгар был рано обветшалым худым господином немолодых лет – руки у него тряслись так сильно, что, когда он пил отвар из бразильских листьев, заваренный его подругой, край чашки отбивал чечетку о его великолепные искусственные зубы. Но когда из глубин шкафчика появлялись старинные бронзовые весы, руки Эдгара загадочным образом успокаивались, из пальцев уходила дрожь, и он четко и ответственно взвешивал и отмеривал свой благоуханный товар. Все три его комнаты были густо завешаны картинами питерских художников: Гурьянов, Тимур Новиков, Африка и другие.

Он дружил с ними. Политические убеждения его были самые левые, и всё же тайная гордость освещала его истерзанное лицо, когда он доставал из шкафа, где хранились снадобья, еще и увесистые толстые фотоальбомы, наполненные снимками, которые делал его дядя, заядлый фотограф-любитель, во время войны. Дядя служил в СС, в зондеркоманде, занимался в самых различных оккупированных странах карательными акциями в отношении мирного населения, подозреваемого в поддержке партизан. Не подлежит сомнению, что этот дядя был по уши забрызган человеческой кровью, но ни капли этой крови, ни одного военного дымка не проникло в его фотографии, на которых загорелые, расслабленные парни в расстегнутых мундирах или же без мундиров обнимали друг друга за плечи, улыбались, удили рыбу, играли в мяч, плескались в водоемах, жарили вурсты на костерке на фоне поэтических ландшафтов Греции, Югославии, Украины, Франции, Крита, Северной Африки, России… Эти фотоальбомы выглядели стопроцентно мирно и туристично, в кадр не попадали даже автоматы, не говоря уже о танках, пушках, виселицах, горящих домах, трупах или живых представителях местного населения. На всех снимках – люди, но, просмотрев эту большую стопку тяжеленных альбомов, я не увидел ни одной женщины, ни одного ребенка, ни одного мужчины постарше – одни лишь только рослые, отборные, статные немецкие хлопцы, окруженные природными угодьями или же руинами античных времен. Казалось, дядя Эдгара снимал некий гомосексуально-туристический рай, в котором только блестящие сапоги и униформы намекали на нечто военное, причем качество снимков было великолепным, прочувствованным – дядя был талантливым фотографом: он мог передать ребристую лакированную шершавость листочка русской березоньки с каплей последождевой росы, а за березонькой – холодок русской речки, где в лодке, бросив весла, два парня в белых рубахах, выпущенных поверх галифе, улыбались, полуобнявшись, причем один улыбался в камеру, а другой – глядя на ухо первого, которое было схвачено солнечным лучом и окружено влажными после купания завитками белокурых волос.

Переводя взгляд с фотографий покойного эсэсовца на полотна Гурьянова, висевшие на стенах, я видел нечто подобное: гейская героическая сага – пловцы, гребцы, матросики, отважные летчики, – но все эти холсты казались мертвыми, сухими и безжизненными, а гурьяновские герои – тухловатыми манекенами в сравнении с фотографиями дяди Эдгара. Эти фотоальбомы, наполненные фотками убийц с веселыми и простодушными глазами, сами могли бы стать орудием убийства, настолько они были тяжелы, с металлическими уголками, с накладными стальными дубовыми листьями и плоскими шлемами на переплетах. Мне нравилось рассматривать их, покуривая и попивая бразильский целебный чай. Спасибо тебе, извращенная Германия, что ты открыла передо мной свои альбомы и свои шкатулки с азиатскими дарами.

Много говорилось о гомосексуальной основе немецкого национал-социализма. Видимо, ради сублимации и организации этой голубой энергии Гитлер и Гиммлер и расправились с откровенными геями из окружения Рёма – а «ночь длинных ножей» следует понимать как «ночь длинных хуёв». Гитлеру требовалась нерастраченная гомосексуальность в ее военно-латентной форме. С восхищением думаю об аморфных советских солдатах, растоптавших своими грязными сапогами этот казарменный эрос.

Тогда-то над Рейхстагом и воспарило Красное знамя, знак униженных и оскорбленных, которые нашли в себе силы унизить и оскорбить своих подтянутых обидчиков в элегантных мундирах. Это было очередное рождение Венеры, триумфальное возвращение женской менструальной магии – миг любви, сопровождающийся массовым ритуальным изнасилованием германских фрау и фрекен. После этого наступил мир: женщинам не нужна чужая кровь, они ежемесячно проливают свою.

У Эдгара всегда был отличный стафф. И большое разнообразие разносолов. Торговал он не только курительными субстанциями, но и кое-чем покруче. Например промокашками и кристаллами. Помню, как мы с моими друзьями Настей и Ваней после визита к Эдгару съели по кристаллику и долго болтали, изображая акцент и интонации Брежнева с его нечеткой слипающейся речью, обогащенной бушменским прицокиванием.

Эта брежневизация наших речевых аппаратов уводила нас в пучины уютного хохота.

Мы приехали тогда по случаю выставки «Берлин – Москва», где я демонстрировал картины из серии «Политические галлюцинации», а также показывал свой фильм «Гипноз», снятый незадолго до этого, специально к этой выставке. В середине ночи, нахохотавшись, мы ощутили голод и отправились на Кудамм, где в ночные часы работало тогда единственное кафе, и там мы желали отведать штрудель.

Я всегда обожал штрудель, что роднит меня с Арнольдом Шварценеггером, который признался в одном интервью, что штрудель – его любимая еда. Магическая снедь by the way – съедобный аммонит, спирально-ракушечная структура, открывающая путь к символическому поглощению космоса. Я вычитал у К. Г. Юнга, что словом Strudel называют шаманов и магов на горноальпийском диалекте в некоторых областях Швейцарии.

Внутренний зрак показывает мне Кристофа Вальца в роли полковника Ланды из фильма Квентина Тарантино «Бесславные ублюдки». Я боготворю этого актера, создавшего гирлянду образов застенчивых злодеев, которых мучает осознание собственной немодности, но именно из неуместности, из отсталости и провинциальности рождается шарм и драйв этих персонажей, ради которых Кристоф всегда (в самые зловещие моменты) готов поднять брови домиком над невинными и недобрыми треугольными глазенками.

Глава пятая

Одно из возможных запоздалых вступлений

Как и большинство моих современников, я мог бы составить автобиографию потребителя или туриста. Впрочем, мне более по душе роль отдыхающего, и я мог бы с поразительным прилежанием описать некоторые курорты и оздоровительные процедуры в санаториях. Я мог бы описать также жизнь сновидца (это я отчасти уже сделал в книге «Сновидения и капитализм»), и это могло бы плавно перетечь в мистические воспоминания, посвященные поразительным совпадениям, чудесам и играм Высших Сил (я счастлив, что могу похвастаться изобилием таких приключений, но не всеми из них я готов поделиться с читателем). Капризы социокультурной ситуации заставляют меня думать, что всё это многообразие блюд нынче дозволено подавать под единственным соусом, который называется «жизнь современного художника». И подавать эти блюда можно только в той сети ресторанов, которая всем известна под названием «современное искусство». С одной стороны, это несколько странно, ведь традиционно такого рода материями заведовала художественная литература или же междисциплинарные исследования, но возможности литературы и междисциплинарных исследований (надеюсь, временно) урезаны. Зато упомянутый соус открывает путь к щедро иллюстрированным изданиям. Как настоящий еврей, я дико люблю книги. Как неправильный еврей, я люблю книги с картинками. Никакой упоительный оригинал произведения искусства не заменит мне книжной картинки.

Короче, если вам нужны воспоминания художника, то вот они перед вами.

Тем более речь идет о почтенном жанре. Кто из моих предшественников в этом деле вдохновлял меня? Я уже упомянул, что данная книга является в некотором роде приложением к автобиографиям моих родителей – к роману «Круглое окно» моей мамы Ирины Пивоваровой и к «Влюбленному агенту», написанному моим папой Виктором Пивоваровым. Кроме этих двух непосредственных вдохновителей, подаривших мне ту самую жизнь, которую теперь я пытаюсь косвенно описать, воображение рисует мне целые шкафы книг, написанных художниками. Вспоминается отличная книга Кандинского (кажется, она называется «Линия и точка на плоскости»), где малолетний автор сначала кольцами снимает кору с древесной ветки, обнаруживая под охристой поверхностью до боли яркую зеленую подкладку, которую требуется так же осторожно удалить с помощью перочинного ножа, дабы пробиться к айвори-белизне, но сразу же после этой слонокостной белизны возникает черная-черная-черная карета, в которой малыша Кандинского везут по тесным улицам Венеции. Ну а письма Ван Гога – их все читают, как будто ухо себе отрезали! – «Дорогой Тео…» и так далее (имя Тео наводит на мысль, что все эти письма адресованы Богу: брату как Богу или Богу как брату).

Казачок. 2008

Кроме этих двух классических авторов, я в разные периоды жизни с удовольствием читал автобиографическую прозу Альфреда Кубина и Леонида Пастернака. Книги Сальвадора Дали «Дневник гения» и «Тайная жизнь Сальвадора Дали» заставляют думать, что автор был более глубок и пронзителен в литературном деле, нежели даже в живописном. Невозможно не упомянуть также такие великолепные сочинения, как «Философия Энди Уорхола (от А к Б и наоборот)» и «Пространство Эвклида» Кузьмы Петрова-Водкина. Энди и Кузьма в разное время произвели на меня впечатление, но особенно вспоминается автобиографический текст, написанный одним не очень известным художником, чью фамилию я сейчас вспомнить не могу. Этот текст (возможно, повесть) называется «Наши с Федей ночные полеты».

Художник повествует о детстве, проведенном в деревне, – там якобы вдруг открылась у него и его приятеля Феди способность к реальным левитациям. Парни так увлеклись (да и как тут не увлечься), что каждую ночь прыгали с сельского обрыва и летали привольно и блаженно над ночной рекой, серебрящейся среди полей, над черным бором, над горстью домишек с ржавыми крышами, долетали и до железной дороги, и кружились над поездами, которые влачили сквозь поля свои полусветящиеся окошки, а в окошках люди спали, напившись чаю, или всё еще пили чай, звеня своими гранеными стаканами в латунных подстаканниках, они грызли сахарные кубы своими летаргическими зубами, а местами украдкой или разбитно лакали водку, но ни их сны, ни пьяный их угар не дозволяли им догадаться, что двое малолетних, презрев законы гравитации, вращаются в воздухе над их составом дальнего следования.

Эта способность обрушилась на парней нежданно-негаданно, она ни с чем не была связана, и так же она их и покинула – при первых проблесках полового созревания. Никакого влияния ни на творчество этого художника, ни на его последующую жизнь эти полеты не оказали. Полеты так и остались безотносительным всплеском блаженства. Это, наверное, лучший из вспоминательных текстов, написанных художниками, – возможно потому, что автор скромен, о нем ничего не известно (во всяком случае, мне), и это сообщает повести тот энигматический вкус, который, как ни странно, совпадает со «вкусом жизни».

На этой эйфорической ноте перехожу к автобиографическим текстам, написанным моими друзьями и знакомыми, – а такие тексты читаешь совершенно другими глазами, чем исповеди незнакомцев, даже если эти незнакомцы – прославленные знаменитости. Когда знаешь человека лично, совсем иначе воспринимаешь текст, им написанный, – и здесь я приношу свои извинения тем читателям, что со мной не знакомы: сожалею, но вы так или иначе обречены на тысячи микроскопических недопониманий в процессе чтения данных записок, но эти недопонимания есть явление совершенно естественное, и о них лучше всего немедленно забыть, тем более что Ролан Барт где-то проницательно заметил, что забывание есть условие чтения.

Итак, имеется сиятельное «Каширское шоссе» Андрея Монастырского, но по своему масштабу и размаху это сочинение сильно превосходит размеры жанра под названием «исповедь художника» и является шедевром духовидческой и психоделической литературы – Кастанеда, короче, тихо отдыхает в уголке.

Ну и, конечно же, очень иронически написанные и при этом весьма глубокомысленные «60–70-е…» Ильи Кабакова – тоже краеугольный текст, хотя две другие кабаковские книги – «Муха с крыльями» и «В нашем ЖЭКе» – еще на порядок краеугольнее.

Кроме этих сокровищ Пустотного Канона Номы (московского концептуализма), в рядах памяти еще присутствует книга «Ряды памяти» Никиты Алексеева. Из этой книги мне больше всего запомнилось признание автора, что это именно он нарисовал заставку к советскому фильму «Остров сокровищ» – эта заставка в детстве меня гипнотизировала, хотя и не доводила до такого сладко-леденящего состояния, до которого доводили меня гравюры Рокуэлла Кента, вставленные в фильм «Моби Дик»: полярные звезды, фонтаны пара над морем, небо, сотканное из линий, черные китобои во тьме, дублон, прибитый к мачте гвоздем, хромой Ахав, мертвый индеец на живом теле белого кита, опутанный по рукам и ногам солеными гарпунными канатами…

Я с удовольствием вручил бы мистеру Кенту приз в виде китового уха – приз за рекордно сильное психоделическое воздействие произведения искусства на мозг зрителя! Что касается китового уха, то в конце 80-х я им обладал, и эта странная кость довольно долго служила мне одновременно пепельницей и объектом для медитаций.

В совсем недавние годы различные мои знакомые написали и издали целую охапку книг из категории art memories. Из их числа собираюсь отметить книгу Александра Бренера «Жития убиенных художников», – да и как не отметить, если в этой книге мне посвящена целая глава, да еще и очень трогательно написанная! Прочитав эту главу, я подумал, что если бы мои ближайшие друзья написали воспоминания, вряд ли они посвятили бы мне целую главу. В то время как Бренер, который видел меня раза четыре, это сделал. Это неудивительно: постоянное и долгое общение является формой растворения друг в друге, поэтому нам трудно, а иногда даже невозможно описывать ближайших людей, тогда как мимолетное знакомство напоминает визит в театр, где актер на сцене схвачен ярким искусственным светом – светом фантазма.

В общем, мне понравилось, как Бренер меня описал, хотя это описание и пропитано чувством дикого разочарования, – но это разочарование в данном случае является литературным нервом повествования. С одной стороны, мне совсем не жаль, что я разочаровал Бренера, потому что я не симпатизирую тому модернистскому алтарю, который внушает ему религиозное чувство. Но мне понравилось, что его текст написан языком, яростно сопротивляющимся всяческой секуляризации.

Но наибольшее наслаждение из недавно изданных art memories мне доставила книга Леонида (Лёнчика) Войцехова «Проекты». Если книга Бренера написана языком, который сопротивляется секуляризации, но не вполне верит в то, что священная речь еще может быть подлинной, то книга Лёнчика гораздо мудрее (мудрее, потому что легкомысленней), здесь присутствует понимание того, что священная речь не нуждается в подлинности. Священный текст – это просто байка, цветущее поле легенды, и главное достоинство этого одесского текста заключается в том, что ни один из излагаемых проектов не осуществлен. Эта несбыточность, это безудержное воспарение намерений, этот одесский мифологизм – всё это и составляет тот кайф, который, как мне кажется, должен переполнять любую руку, листающую страницы книги Войцехова.

В общем, художники пишут хорошо – это всем известно. В свою очередь, среди писателей немало хороших художников. Можно наобум вспомнить Иоганна Вольфганга Гете, Г. Х. Андерсена, Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Льюиса Кэрролла, Толкина, К. Г. Юнга, Маяковского… Ну и этот список можно продолжить.

Однако мне всегда дико хотелось быть не пишущим художником и не рисующим писателем, а тем и другим в полной и равной степени, как Уильям Блейк!

Это как в мелкотравчатом детстве, когда спрашивали меня (а этот деликатный вопрос почему-то принято было задавать малышам): «Кого ты, мальчик, больше любишь – маму или папу?» На это мне всегда хотелось ответить: «Люблю их одинаково и очень сильно!»

Так оно и есть, но мои возлюбленные родители расстались друг с другом, сохранив дружеские отношения. В тот миг писатель расстался в моей душе с художником, сохранив дружеские отношения. Я хочу сказать этим, что не только являюсь в равной степени писателем и художником, но эти два персонажа еще к тому же существуют совершенно независимо друг от друга, это два совершенно разных человека, чей образ жизни и образ мыслей редко совпадают, но взаимная симпатия (не лишенная легкой прохлады) позволяет время от времени оказывать взаимные услуги: например, художник ПП может бесплатно изготовить иллюстрации к рассказам ПП (исключительно по дружбе!), а писатель ПП может написать автобиографию своего друга-художника (что и происходит в данный момент). Вы воскликнете: «Это шизофрения!» А я вам на это отвечу: «Как скажете…»

Каковы же различия между этими мистером Джекилом и доктором Хайдом, которым нашлось место внутри одного организма? Различий этих немало, и они достаточно радикальны, но не стану застревать на их описании – мне совсем не до этого, ведь я застрял в каменной друидской ванне в сакральном эпицентре Тевтобургского леса, где я лежу в одежде, без воды, запрокинув вверх восторженное лицо, глядя на уходящую ввысь щель между дольменами, сквозь которую должен хлынуть, но не хлынет мистический зеленый луч.

Сэр Уинстон Черчилль в начале своей «Истории англоязычных народов» пишет о золотом времени, когда Британия была частью Римской империи: тогда в этой благополучной стране еще не слыхали о замках – это была страна вилл. В идиллическом описании сэра Уинстона встает цивилизованный мир, где живут грамотные люди, расслабленно возлежащие в ваннах. Две укрепленные оборонительные линии на севере защищали этот мир от варваров – вал Адриана и вал Антонина.

Более четырех веков длилась эта идиллия, но затем стены рухнули и варвары смели этот упорядоченный христианский мир. Потребовалось несколько веков, чтобы Англия снова стала христианской страной. Но, как метко замечает премьер-министр, высокая цивилизация ванн так и не восстановилась в полном объеме: большинству англичан до сих пор приходится стоять в тесных душевых кабинках.

А вот в позднем Советском Союзе утопию ванн удалось реализовать. После расселения коммуналок в каждой советской квартире (даже в убогих хрущобах) имелись ванны – и советские люди щедро плескались в них, возлежали, млели, дрочили, курили, играли с плавучими утятами, занимались сексом и читали книги, переворачивая слегка влажные страницы пальцами, чьи лица (лица пальцев) становились сморщенными от долгого лежания в горячей воде – сморщенными и похожими на лица холеных стариков. В романе Толстого «Война и мир» про одного высокопоставленного чиновника сказано, что у него было розовое лицо, морщинистое и свежее одновременно, и каждая его морщина казалась настолько тщательно промытой, что лицо в целом напоминало подушечку пальца, принадлежащего человеку, долго млевшему в горячей воде.

Но в Тевтобургском лесу ванна была сухой, потому что магия одичалых не предполагает расслабленности. Я лежал в каменной ванне в том самом лесу, где когда-то был нанесен удар по легионам цивилизации ванн.

Я не созерцал зеленый луч в то туманное утро. Да я и не ждал зеленого луча. И всё же через много лет я увидел его.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16

Другие электронные книги автора Павел Викторович Пепперштейн