Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Из воспоминаний сибиряка о декабристах

Год написания книги
1890
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Не буду обременять мой рассказ подробностями своего путешествия; скажу только, что оно было сопряжено с большими препятствиями по причине весенней распутицы и громадных разливов Волги, и особенно рек Западной Сибири Тобола, Иртыша, Оби и др. Особенно памятен остался у меня перевоз в 60 верстах по ту сторону Тюмени, где слившиеся вместе реки Тобол и Исеть затопили огромное пространство и образовали целое море, среди которого водораздел двух рек обозначался лишь верхушками затопленных деревьев. Бывалый человек, отысканный мною в Тюмени в качестве попутчика до Иркутска, предупредил меня, что, чтобы перебраться через эту необозримую пучину, нам необходимо выехать из Тюмени к ночи, к восходу солнца быть на перевозе, немедленно захватить карбаз, и только тогда мы могли бы к концу дня добраться до противоположного берега. Мы так и исполнили все по этой программе, весьма удачно заняли карбаз и поплыли, как вдруг, после 2-х часового плавания, поднялся сильный ветер и развел большие волны по импровизированному морю и вынудил перевозчиков вернуться назад; нам предстояла впереди отчаянная перспектива сидеть на берегу неопределенное время, так как поджидалась почта, которая и должна угнать наш единственный карбаз; из этого плачевного положения мы вышли тем, что, по совету мужиков, отправились в объезд по курганскому тракту, сделали около 150 верст крюку, имели вместо одного огромного перевоза – семь небольших, но, несмотря на это, на следующее утро добрались до противоположного берега этого наводненного пространства.

Вследствие этих помехе, как я ни спешил и ни рвался вперед, я мог добраться до Иркутска только 11-го июня, употребив на переезд чуть не 40 дней. Дома я застал только братьев: отец с матерью проводили лето в 80 верстах от города, на озере Байкале, на берегу которого, по притоку Сеннушки, отец нашел золото и в этот год сам руководил работами для добычи его. Переночевавши одну ночь в Иркутске и сходивши в баню, чтобы смыть с себя толстый слой дорожной грязи, я на завтра же пустился далее в путь на Байкал; мое московское письмо, извещавшее о моем приезде, успело предупредить родителей 2–3 днями раньше, так что они меня поджидали и вышли встретить на берег Байкала, когда лодка моя причалила. Радость нашего свидания была самая безумная; отец не только не рассердился на меня за опрометчивость, а напротив, и теперь я, будучи сам стариком и вспоминая эту сцену, кажется, слышу в своих ушах тот дикий и восторженный крик отца, который вырвался из его груди, когда он душил меня в объятиях; о матери я уж и не говорю, она и смеялась и плакала теми слезами, которые служат проявлением высшего счастья на земле.

XV

Я долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц, после 7-летней разлуки, в кругу дорогих своих родных, и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место.

За мое отсутствие кружок их несколько поредел, вследствие смерти А. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12 февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточносибирский генерал-губернатор Н. Н. Муравьев (впоследствии граф Амурский); человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их дружбы, и вскоре они сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в иркутской гимназии, и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников – Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая – за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая – за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится, тогда была уже помолвлена за генерал-губернаторского чиновника Свербеева.

В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой, девушке лет 26-ти, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самых натурах обоих супругов, и сделала брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки – Вари 46, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он между прочим арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли верстах в 2-х от города, с пашней, покосом и огородом, а главное, с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало – и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению – попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо и нежно, как родной, повел тотчас же знакомить с своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человеком без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде всего столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлифах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возитесь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами».

Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для братьев Борисовых А. З. Муравьевым среди большого пустынного двора. Но если у Поджио все кипело новой жизнью, и сам он преобразился, даже помолодел и чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей, и старая холостая затхлость все более и более суживала рамки существования и затирала в них жизнь этого удивительно кроткого и чрезвычайно любящего человека. Из записок М. А. Бестужева (Русская Старина, 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова некогда был свой роман, и он надеялся обзавестись собственной семьей, заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в Чите, и в Петровском заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным сожительством с сумасшедшим братом, что она потом взяла свое обещание назад. Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводинском домике, из окон которого только и был виден мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом, и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым котом «Грушиным», к которому был привязан, как к давнему члену семьи; другой компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной, померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом и могли только изредка навещать его. Петр Иванович старался наполнить свой день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, – и вот теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм, позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и тем хоть сколько-нибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда было только 19 лет, и едва ли он стал бы разоблачаться откровенно перед таким незрелым юношей. К счастью, судьба вскоре, несколько месяцев спустя после моего посещения, положила быстрый и трагический конец тяжелому существованию обоих братьев; в воспоминаниях декабриста Беляева (Русская Старина, 1881 г., апрель) рассказывается, что больной брат поджег свой дом в Разводной, и оба брата сгорели; до меня же дошел рассказ об их смерти в таком виде: женщина, приходившая каждый день прибирать комнаты и готовить обед братьям, однажды не могла достучаться у дверей и слышала только жалобное мяуканье голодного кота и, предвидя что-то недоброе, дала знать сельским властям; староста распорядился выломать дверь, и тогда нашли Петра Ивановича мертвым, в кровати, и в той же комнате, подле этой кровати, висел в петле, тоже уже безжизненный, его несчастный брат. Петр Иванович умер ночью от разрыва аневризмы, и невозможно было определить, пришел ли старший брат ночью, услыхав стоны умиравшего, или же только утром, чтобы узнать, почему П. И. не встает, и, увидав его мертвым, понял, что он без брата и его ухода совсем погибший человек, и решил тут же покончить с собой. Да и действительно, как мог бы далее существовать этот одичалый и полупомешанный человек, как чумы избегавший людей, потеряв единственное живое существо, связывавшее его с миром и так самоотверженно нянчившееся с ним в течение почти всех 30-ти лет.

При краткости времени, оставшегося у меня до отъезда, я точно так же только по разу мог заехать к Трубецкому и Волконским. В доме Трубецких я нашел всех в каком-то угнетенном настроении: княгиня давно похварывала, давно уже не выезжала и приняла меня, лежа на кушетке; князь заметно был озабочен ее положением и казался еще угрюмее и сосредоточеннее, чем всегда. Все это побудило меня сократить мой визит елико возможно; кроме хозяев и меня, в гостиной находилось еще лицо, которое я видел в первый раз: это был худенький старичок, сидевший в кресле у окна, с вытянутой и закутанной пледом ногой и по временам судорожно вздрагивавший от боли; оказалось, то был декабрист И. Д. Якушкин, приехавший тогда из Западной Сибири, чтобы повидаться со своими товарищами по каторге. На меня он сделал впечатление желчного и брюзжащего старичка только от того, что как раз в этот день он страдал припадком подагры и вмешивался в общий разговор с явным раздражением; лишь впоследствии я узнал от его товарищей, какой в сущности это был добрый и превосходный человек. Между прочим, у меня осталось в памяти, что разговор зашел о тогдашних университетских порядках, и я жаловался на непомерные строгости, с какими преследовало начальство нас, студентов, за всякое нарушение формы. Якушкин заметил, что все это та же столь памятная в их молодости аракчеевщина, и по поводу ее вспомнил и тут же рассказал случай с их товарищем-декабристом Луниным, отличавшимся, как известно, всегда необузданностью своих протестов против таких распоряжений. Лунин был гвардейским офицером и стоял летом с своим полком около Петергофа; лето было жаркое, и офицеры и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купаньем в заливе; начальствовавший генерал-немец неожиданно приказом запретил, под строгим наказанием, купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: «Что вы это тут делаете?» – «Купаюсь, – ответил Лунин, – а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме». Конца рассказа не помню, даже, может быть, Якушкин его и не досказал, но и в приведенном виде анекдот этот достаточно характеристичен для Лунина, которого беспокойный дух не могла угомонить и ссылка в Сибирь; за свои протесты он был отделен от товарищей и отправлен с жандармами в Акатуевский завод, где через непродолжительное время и умер в совершенном одиночестве. По возвращении моем через год в Иркутск я уже не застал княгини Трубецкой в живых, она умерла после продолжительных страданий от внутреннего рака, оставив самую теплую память по себе не только в семье, но и среди всех, имевших случай знать эту умную и необыкновенно кроткую женщину.

Волконские жили в новом выстроенном ими доме у Успенской церкви, красивом снаружи, хотя и деревянном, и богато убранном внутри. Старика Волконского я не застал в городе; он, как ревностный агроном, по случаю наступившего страдного времени уехал наблюдать за работами в д. Урик; сына Мишеля тоже не было, он по званию генерал-губернаторского чиновника особых поручений находился где-то в командировке; так что я нашел дома только княгиню, конечно, немного постаревшую, и дочь, обратившуюся из 12-летней девочки в изящную, стройную и красивую женщину. Как раз в это время у них гостила вдова министра двора императора Николая, светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, приходившаяся родной сестрой декабристу Серг. Григ. Волконскому; она очень любила брата, и когда со смертью мужа с нее спали оковы и стеснения придворной жизни, то ничто ее не могло удержать от поездки в Иркутск на свидание с братом после 30-летней разлуки – ни неудовольствие императора, ни трудности пути, и она пустилась в далекое путешествие. Она пожелала меня видеть и вышла также в гостиную; это была очень оригинальная старушка, весьма живая и подвижная и, несмотря на свои чуть ли не 70 лет, она, добравшись до Иркутска, и здесь не оставалась спокойно на месте, а разъезжала беспрестанно, успела побывать и за Байкалом и с замечательной любознательностью интересовалась всеми особенностями края. В обществе рассказывали, что княгиня Волконская уговорила мужа, по случаю предстоявшего приезда сестры, занять одну из лучших комнат нижнего этажа и отделать ее поприличнее; он добродушно подчинился этому желанию, но не замедлил в этот богато убранный кабинет натаскать кос, подков и тому подобных принадлежностей сельского своего хозяйства и придать ему, к большому огорчению домашних, характер, никак не соответствующий роскоши помещения.

XVI

В конце июля я расстался с родными и Иркутском, предполагая, что покидаю их снова на много лет, но судьба устроила иначе. Последний мой год в университете прошел в усиленных занятиях чрезвычайно быстро, ознаменовавшись двумя событиями – торжественно отпразднованной годовщиной столетия Московского университета в январе и смертью императора Николая в феврале. Чтобы не отвлекаться от прямой моей задачи – о декабристах, я воздержусь от личных моих воспоминаний об этих двух событиях и о том, как они отозвались на наших студенческих кружках и в тогдашнем обществе, в котором я вращался. По случаю продолжавшейся войны нашему выпускному курсу предписано было сдать экзамены в марте, и я в четверг на Страстной неделе кончил мое последнее испытание из оперативной хирургии у профессора Иноземцева и вскоре имел в руках диплом на звание лекаря с отличием. Желание ехать на войну и помогать раненым во мне нисколько не поколебалось, но под влиянием геройских страданий Севастополя сосредоточилось целиком на мысли попасть непременно в этот город, где кипела горячая и самоотверженная работа врачей. Пирогов 53 уже действовал там несколько месяцев с отрядом, снаряженным великой княгиней Еленой Павловной из десяти врачей, привезенных им с собой из Петербурга, а как раз в начале мая было объявлено в Правлении университета, что он вербует новый отряд врачей, который вскоре предполагается великою княгинею послать туда же, и желающим вступить в эту вторую экспедицию предлагалось немедленно записаться. Я с радостью ухватился за этот, так кстати подоспевший вызов, потому что, кроме завидного преимущества поработать под руководством великого Пирогова, он не связывал меня необходимостью поступать в военное ведомство и тем давал возможность по окончании войны тотчас же возвратиться в Иркутск в свою семью, где теплая и нежная заботливость отца и матери и вся жизнь в родном кругу приобрели для меня новую прелесть с тех пор, как я побывал там временным гостем. Я и еще двое из моих товарищей немедленно заявили наше желание ректору Альфонскому. Он послал нас к попечителю; генерал Назимов принял нас очень любезно, расхвалил за намерение и, записав наши фамилии и адреса, сказал, что на днях сообщит о нас в Петербург и чтобы мы были наготове к выезду, ибо нас могут потребовать внезапно. Но на этом дело и стало; наступило лето, прошли май и июнь, а нас все не вызывали; мы тяготились и своим бездельем и тем, что проживали наши скудные ресурсы (я еще в этом отношении находился в сравнительно лучших условиях), все наши однокурсники мало-помалу пристроились к работе и разъехались из душной Москвы, а мы все не предвидели конца нашим ожиданиям. Наконец, нужда заставила обоих моих товарищей отказаться от севастопольского плана и искать средств к существованию в провинции; я остался один и стал скучать еще больше; в начале июля я в последний раз сходил за справкой к попечителю и, узнав от него, что нет ни слуху ни духу о втором Пироговском отряде, отказался также ждать долее и уехал в Иркутск, к большой радости моих родителей.

В кругу декабристов не произошло ничего нового, кроме убыли вышеозначенных членов, братьев Борисовых и княгини Трубецкой, но уже сама по себе смерть императора Николая I значительно изменила их положение к лучшему и заставляла надеяться на близкую перемену в их участи. Дом Волконских не только оставался главным центром общественной жизни, но заметно приобрел еще большее влияние; все высшие чины усердно посещали его, с одной стороны поощряемые дружбой с Волконским главного начальника края, Муравьева, а с другой, зная, что Волконские, при своих больших связях в Петербурге, могут помочь и дальнейшей карьере, и открыть доступ в столичные гостиные. Дом Трубецких, напротив, со смертью княгини, стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался; дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка. Мой старый учитель, А. В. Поджио, весь поглощен был своей маленькой дочкой Варей, которую любил до безумия и с которой готов был бы нянчиться с утра до вечера, если бы не хлопоты и наблюдение за золотым прииском на р. Элихте, требовавшие его частых отлучек из города. А золото все не давалось ему, как клад и, как это большею частью случается, неделями промывалось в достаточном количестве, а неделями россыпь скрывалась куда-то под землю, и промывка шла самая скудная, далеко не окупавшая затрат, так что Поджио постоянно переходил от надежды на обогащение к отчаянию, что прииск разорит его окончательно и лишит его и семью последних средств к существованию. Во время своих приездов в город он очень часто забегал к нам, чтобы поделиться с отцом своими сомнениями или посоветоваться о той или другой мере в своем золотопромышленном хозяйстве. Живой, необыкновенно отзывчивый на все и искренно сердечный, он был всегда желанным гостем в нашем доме, где все от мала до велика его любили как родного, – и даже бабушка, жившая у нас, ветхая и совсем сгорбленная старушка лет 85, с большим трудом выползала из своей комнаты, чтобы повидать А. В-ча и пожаловаться ему на свои старческие недуги. «Хоть поскучусь Ал. В-чу, все как будто легче станет», – говорила она. С генерал-губернатором, гр. Муравьевым, Поджио сдружился очень коротко, хотя, несмотря на все настояния Муравьева, никогда не показывался на его официальных приемах и балах; но в тесном кружке своих семейств они бывали друг у друга беспрестанно, а летом, когда Муравьев уезжал из Иркутска обыкновенно на Амур, жена его переезжала как бы на дачу в небольшой домик Поджио и ютилась там в одной комнатке.

В этот период я редко бывал у декабристов, потому что, с одной стороны, чуждался посещать такие дома, в которых собиралось зачастую высшее провинциальное общество, а с другой стороны, и потому, что мне было некогда, ибо, по приезде в Иркутск, мне немедленно поручено было исправлять одновременно три должности: иркутского городового, окружного и ветеринарного врачей, и у меня при беспрестанных командировках в громадный по размерам округ (тогда Верхоленский и Балаганский округа составляли еще нераздельные части Иркутского) едва хватало времени, чтобы управиться с работой.

А время было крайне живое, и иркутское общество, несмотря на громадное пространство, отделявшее его от России, с лихорадочным интересом следило за крупными событиями, совершавшимися там: за падением Севастополя, окончанием войны и заключением Парижского мира. Много было обиды для национального самолюбия во всех этих фактах, но это тяжелое чувство значительно умерялось явными признаками поворота к лучшему в русской жизни, – признаками, с которыми знакомила нас каждая почта, приходившая из России. Наступил и день коронации Александра II в Москве, т. е. 26-е августа 1856 года, а вместе с ним и объявление милостивого манифеста, всегда столь жадно ожидаемого в Сибири несколькими тысячами лиц, попавшими в нее не по своей доброй воле. Дождались наконец и декабристы конца своей 30-летней ссылки. Они угадывали заранее, что после смерти императора Николая им позволено будет вернуться в Россию, а благодушный характер нового императора и высказываемые им суждения об участи декабристов вскоре сделали то, что догадки эти перешли в уверенность, в подтверждение чего могу привести следующее доказательство. Перед моим отъездом из Москвы в июле 1855 г. меня пригласила к себе Е. С. Молчанова, дочь Волконских; она около этого времени привезла из Иркутска своего разбитого параличом мужа и поселилась в Москве для его лечения. Узнав о том, что я собираюсь ехать в Иркутск, она предложила мне совершить этот переезд в отличном дормезе, устроенном со всеми удобствами и предназначавшемся для возвращения ее матери в Россию после амнистии.

XVII

Вестником радостной для декабристов вести об их освобождении из 30-летней ссылки был сын Волконских, Мишель, находившийся в день коронации в Москве, и его-то генерал Муравьев, с свойственной ему сердечной чуткостью, выбрал курьером для доставления в Иркутск милостивого манифеста и дабы он первый мог сообщить своим родителям и их товарищам конец их сибирских испытаний и позднюю зарю их новой жизни. Вечером того самого дня, как обнародован был манифест, молодой Волконский пустился в путь, стремглав промчался по осенней распутице в 17 дней огромное пространство, отделяющее Москву от Иркутска, и привез старикам столь давно жданную весть об их освобождении. Но в Иркутске и в Восточной Сибири только весьма немногим счастливцам довелось дожить до конца ссылки; кости большинства из них давно уже покоились на скромных погостах сибирских сел и деревень. Старики Волконские и Трубецкой с сыном тотчас же воспользовались правом возвращения и, едва дождавшись зимнего пути, покинули Иркутск. Поджио же не хотел расставаться первое время с Сибирью; он все надеялся, что его приисковое дело оправдает себя и даст ему возможность обеспечить семью, но чем дальше, тем надежды эти все более слабели, и кончилось тем, что прииск не только не обогатил его, а, напротив, поглотил и тот скромный капиталец, которым он владел; словом, повторилась история, столь зачастую случающаяся в Сибири. Будущность не могла не представляться старику в мрачных красках; ему уже перешло за 60 лет, и он ясно понимал, что в Иркутске уроками нельзя добыть порядочного куска хлеба, а тем менее обеспечить жену и ребенка на случай своей смерти. В это время он получил от старшего своего племянника А. О. Поджио, сына декабриста Осипа Викторовича, предложение переехать к нему в петербургское имение, где ему представлялись и спокойное доживание своего века и материальное довольство для семьи. Племянник писал, что это не есть благодеяние с его стороны, а прямой долг, так как он считает, что еще не совсем расквитался в той доле имущества, которая ему досталась вследствие ссылки дяди в Сибирь, – и Александр Викторович, не видя перед собой другого выхода, решил принять это предложение.

В 1859 году 3-го мая он пустился в обратный путь из того мрачного края, где ему суждено было прожить около половины своей жизни; ехал он в него в цвете молодости и здоровья, но с загубленною будущностью, с разбитыми надеждами, без малейшего просвета на лучшее, а возвращался обратно седым стариком, но с тем же вечно юным, любящим сердцем, заставлявшим его глубоко горевать от разлуки с Сибирью, к которой он искренно привязался и где нажил много дорогих друзей и даже собственную семью, но, с другой стороны, он не мог не радоваться, что вывозил эту семью на вольный свет и на простор европейской цивилизации.

Из декабристов, не воспользовавшихся амнистией и оставшихся доживать свой век в Сибири, было, кажется, только двое: Горбачевский и Бечаснов, если не считать Д. И. Завалишина, который за свои статьи, печатавшиеся в «Морском сборнике» и обличавшие в разных административных промахах генерал-губернатора Восточной Сибири, был, по ходатайству графа Муравьева-Амурского, выслан из Сибири, против его желания, и поселился в Москве, где и умер в конце 80-х годов. Горбачевского я никогда не видел; он жил безвыездно в Петровском заводе, за Байкалом, и умер там в 60-х годах, оставив по себе прекрасную память как среди товарищей, так и среди населения завода. Но Владимира Александровича Бечасного я видал часто, и он теперь, как живой, стоит передо мной. Это был маленький, добродушный и необыкновенно юркий толстяк; особенно крупным умом он не отличался и не выдавался своим образованием над общим уровнем провинциального общества, как его товарищи, но тем не менее это был чрезвычайно добрый и честный человек. С отцом моим у него было общее промышленное предприятие, а именно, отец дал деньги, а Бечаснов устроил в 12-ти верстах от Иркутска, в деревне Смоленщине, небольшую маслобойню, на которой приготовлялось конопляное масло. Предприятие было грошовое, а потому отец мало им интересовался, но Бечаснов, по понятной причине, что других материальных ресурсов у него для жизни не было, был весь поглощен им и, будучи по натуре крайне суетливого характера, постоянно, когда приезжал в город, забегал к нам, всегда запыхавшийся, всегда озабоченный, и допекал отца разными мелочами. Он вечно куда-то торопился и не ходил, а бегал по улицам, быстро семеня своими короткими ножками; в разговорах никогда не усиживал на одном месте, беспрестанно вскакивал, пересаживался, страшно жестикулировал руками, то и дело нюхая табак и размахивая клетчатым фуляром. Отцу пришлось однажды сделать с Бечасновым небольшую поездку по губернии, и он по возвращении говорил: «Я всегда считал, что маленькие люди гораздо более непокладисты в жизни, чем большие, но Бечаснов в дороге – это что-то ужасное: тарантас у нас был отличный, вещи уложены в нем превосходно, и мне можно было лежать в нем, вытянувшись во весь рост (отец мой был роста колоссального), а Вл. Ал. всю дорогу вертелся, толкал меня, извиняясь и жалуясь, что ему тесно, коротко, не хватает места». При этом Бечаснов был очень рассеян; прибежав на минутку, он всегда засиживался целые часы, потом, спохватившись вдруг, столь же быстро убегал, захватив чужую шапку или калоши и даже шубу, все перепутывал, забывал, хотя тут же в разговоре записывал для памяти, вытаскивая из кармана огромную кипу бумаг и на первую попавшуюся набрасывая беспорядочно карандашом все то, что находил нужным. С такой суетливостью и рассеянностью он попадал постоянно впросак, давая тем пищу к разным шуткам над собой, – и нет возможности передать массу анекдотов, ходивших по поводу разных комических положений, какие с ним случались в действительности. Декабристы рассказывали, как по окончании каторги в Петровском заводе и перед своей разлукой друг с другом в предстоявшем им расселении по сибирским захолустьям, они согласились устроить прощальный обед в честь коменданта завода, генерала Лепарского, который заслужил между ними общее уважение за свое гуманное и полное такта отношение к их горькой судьбе. В распорядители обеда выбран был, как первостатейный гастроном, Арт. Зах. Муравьев, а в помощники ему был предложен Бечаснов, как очень расторопный человек, хотя тут же многие восставали против такого выбора, говоря, что он непременно что-нибудь перепутает или сломает. Однако выбор состоялся, – и обед шел на славу. Бечаснов хлопотал в поте лица и, поощряемый одобрениями товарищей, летал вокруг стола, ни на минуту не присаживаясь на место. Подали жаркое; Бечаснов торжественно вносит банку с какими-то редкостно замаринованными грибками, ставит на стол со словами: «Вот особенно рекомендую это чудо искусства», – и затем с обычной стремительностью бежит из столовой снова за чем-то, и тут совершенно неожиданно и к общему удивлению банка летит со стола вслед за Бечасновым, лопается, и все эти микроскопические грибки и рыжики очутились на полу; вскоре все объяснилось тем, что когда Бечаснов развязывал бумагу, закрывавшую банку, то нечаянно намотал шнурок, придерживавший бумагу, вокруг пуговицы своего сюртука, – и этот-то шнурок сыграл плохую шутку, свалив чудо искусства на пол.

А вот другой пример в совершенно таком же роде: однажды Бечаснов, посидев у нас, собрался уходить и, уже надев шубу в передней, стал рассказывать провожавшему его отцу какую-то длинную историю; во время разговора он полез в карман и быстро вытащил свой носовой платок, и в это время стоявшая на окне в соседней комнате ведерная бутыль с настаивавшейся на ягодах наливкой с треском лопнула, и наливка наводнила комнату; виновником этого загадочного явления оказался медный пятак, который Бечаснов вытащил с платком из кармана и, как из пращи, угодил им в бутыль. Такие рассказы в бесчисленном множестве ходили по городу и передавались в присутствии самого Бечаснова, который с милым добродушием подтверждал их и сам первый хохотал над своими приключениями. Мог бы и я привести еще несколько примеров, но мне и без того совестно перед памятью декабристов и перед памятью Бечаснова в частности, что я ограничиваюсь одной смешной стороной в характеристике его личности, очень почтенной и деятельной в хорошем значении слова и во всяком случае заслуживавшей своей злополучной судьбой более серьезного и более сочувственного отзыва. Но таково свойство моих записок: составлялись они на основании воспоминаний, сложившихся частью в детские годы, частью в годы ранней юности, когда голова моя еще не умела порядком анализировать ни людей, ни фактов и скользила по ним поверхностно, схватывая только выдающиеся мелочи. Не подлежит сомнению одно, что и Бечаснов при своей, общей со всеми декабристами, редкой мягкости характера, любви к народу и жажде труда и деятельности на пользу общественную, мог вносить только доброе, честное и прогрессивное в окружающую его обстановку, и хотя крестьяне деревни, где он жил, подчас подсмеивались над его неловкостью и рассеянностью, называя его, как говорят, то Бесчастным, то Несчастным, но любили и уважали его, как своего старшего брата, и в трудные минуты шли к нему за советом. Он и женился на крестьянке той же деревни Смоленщины, и о том, как он жил в своей домашней жизни, я ничего сказать не могу, потому что из наших общих знакомых, по-видимому, редко кто его посещал; там же он и помер от удара в конце 60-х годов и похоронен, оставив, как слышно, большую семью с весьма скудными средствами.

На этом и заканчиваю я мои воспоминания о декабристах, весьма скудные фактическим материалом и потому не претендующие на серьезное значение, но думается, что и в этом виде они могут пригодиться со временем, когда наступит возможность свободно разрабатывать эту страницу русской истории. Писал я эти воспоминания, будучи сам 60-летним и больным стариком, стоя одною ногой в гробу и желая перед смертью очистить совесть, воздавая должное этим людям за то, чем считал им себя обязанным и за что внутренно благодарил их всю жизнь. Более всех из них я обязан этим своим пробуждением Ал. Викт. Поджио, – и самое заветное мое желание написать еще одну главу, посвятив ее целиком описанию последних годов жизни этого почтенного старца, игравшего в моей жизни роль второго отца. Только хватило бы у меня на это сил и памяти!

notes

Примечания

1

Впоследствии из печатных источников я узнал, что Якубович жил на поселении в Усолье, верстах в 60-ти от Иркутска, и, вероятно, временно находился в Малой Разводной, приехав навестить своих товарищей.

2

Развлечения (фр.).

<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3