Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы

Серия
Год написания книги
2015
Теги
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Из всех дальнейших попыток реального романа, которому Измайлов и Карамзин положили начало, наиболее характерные принадлежат перу Нарежного и Булгарина.

Имя Нарежного в свое время не пользовалось широкой известностью, которую оно, бесспорно, заслуживало. Даже в разгар споров о нашей «самобытности» это имя упоминалось редко, и только позднейшая критика признала в нем прямого предшественника Гоголя. Такое невнимательное отношение критики к выдающемуся писателю крайне странно, тем более что этот писатель удовлетворял ходячему тогда вкусу публики к так называемым «романам с похождениями». Романы Нарежного, действительно, полны невероятных происшествий, и реальное с придуманным смешано в них самым произвольным образом. Той или другой своей стороной они должны были бы нравиться, а между тем критика недостаточно внимательно отнеслась к их реализму, а читатели недостаточно оценили их занимательность. Бывают иногда такие несправедливости… их должно исправлять потомство, и в отношении Нарежного эта поправка теперь сделана. В истории нашей литературы ему отведено почетное место, и его нравоописательные романы после долгого забвения теперь оживились в нашей памяти.

Рассматривая их как исторический памятник, мы убеждаемся, что Нарежный обладал большим чутьем действительности и что ему удалось осветить в своих романах такие стороны нашей жизни, которых не касались его современники. Из общего перечня повестей и романов Нарежного нам для нашей цели необходимо остановиться лишь на пяти произведениях смешанного типа, в которых, однако, «нравоописание» составляет главную цель автора. Это: «Аристион» (1822), «Бурсак» (1824), «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825) и «Черный год, или Горские князья» (1829) (написанный в самом начале столетия) и в особенности «Российский Жилблаз» (1814). Романы эти, как мы уже сказали, не однородны – в одних, как, например, в «Аристионе», преобладает дидактизм, в «Бурсаке» большая примесь исторического элемента, в «Двух Иванах» всего больше анекдотического, «Черный год» – социальная сатира и, наконец, только «Жилблаз» – типичный «нравоописательный» рассказ. Содержание этих романов рассказывать нет нужды, тем более что оно так запутано, что и после неоднократного чтения удержать его в памяти нет возможности. Чтобы оценить значение этих бытовых картин для искусства и жизни, достаточно указать лишь на те общие вопросы, которых Нарежный в них коснулся. Один беглый обзор их покажет нам, как близко этот человек присматривался к нашей тогдашней жизни и какой шаг вперед сделало в его романах наше общественное самосознание.

В романе «Аристион»[45 - Аристион, или Перевоспитание. Истинная повесть. 2 части. СПб., 1822.], в котором автор преподает урок истинного воспитания, он при обрисовке дворянского быта все время наводит нашу мысль на социальную аномалию своего времени и пользуется каждым случаем, чтобы обосновать свои рассуждения о системе воспитания на этой первопричине всякой дворянской разнузданности. Если ему не удаются типы и сами портреты сбиваются на шаблон, то эти художественные недочеты не вредят тому историческому смыслу, который верно уловлен и высказан в этой картине. Картина в целом веселая, как почти все рассказы Нарежного, который любил кончать все к общему благополучию; картина, кроме того, местами очень игривая и полная юмора, которым природа щедро наделила нашего автора, и вместе с тем картина с возмутительными деталями в теньеровском стиле. Перед нами нищенское крестьянское хозяйство, исчисление всевозможных поборов, которыми помещик облагает крестьян, экзекуции и мужиков, и девок, грубые игры помещичьих сынков с крестьянскими мальчишками, уличные сцены, где действующими лицами является толпа голодных полуодетых оборванцев, одним словом, картины с натуры, которые тем рельефнее выступают наружу, чем больше автор старается скрасить их иными придуманными рассказами, например, о том, как благодарные поселяне целуют полу платья у благодетельных помещиков.

Когда Нарежный от этих бытовых картин переходит к картинам историческим, как, например, в романе «Бурсак»[46 - Бурсак. Малороссийская повесть. 4 части. М., 1824.], он сохраняет те же приемы реальной обрисовки лиц и событий, несмотря на вторжение иногда чисто сказочных эпизодов в его роман. Он произвольно мешает вымысел с действительностью, с исторической правдой обходится довольно свободно, придумывает имена совсем нереальные, пользуется широко всякими разбойничьими сказками, запутывает интригу до крайности, но искупает все это живыми и юмористическими рассказами из жизни бурсы, казаков, Запорожской Сечи – сценками, которые иногда как будто напоминают манеру и письмо Гоголя. Они, впрочем, не совсем гоголевские, потому что народный колорит в них не всегда выдержан и, главное, не выдержана речь, которая у Гоголя более естественна. Нет у Нарежного и того исторического чутья, которое было у Гоголя, хотя Нарежный знал прошлое Малороссии, бесспорно, лучше, чем кто-либо из тогдашних писателей до Гоголя.

Всего больше малороссийских бытовых черт сохранено в другом романе Нарежного «Два Ивана»[47 - Два Ивана, или Страсть к тяжбам. 2 части. М., 1825.], который считается прототипом известного рассказа Гоголя «О том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем». Эта мысль о междоусобной истребительной войне двух соседей вытекла у Нарежного из верно схваченной им основной черты нашей тогдашней жизни – черты серьезной, несмотря на то, что она нередко проявляла себя в самых комических формах. Эта страсть к тяжбам и одновременно к самоуправству была, при условии тогдашней дворянской жизни, некультурным проявлением самостоятельности в поступках и мнениях, проявлением энергии, неправильно развитой царящим вокруг произволом. И Нарежный, задолго до Гоголя и до Островского, уловил эту черту жизни не одной только Малороссии, но и всей нашей дореформенной России. Его роман отнюдь не был «забавным» романом, несмотря на массу истинно комических эпизодов, даже балаганных сцен, которыми автор испестрил свою повесть. По основной идее это была сатира социальная, в которой писатель гнался за правдоподобностью, за верными бытовыми красками, за оригинальностью в языке. И действительно, помимо основной концепции темы, читатель даже нашего времени найдет в этом устарелом романе много страниц, из которых жизнь еще не выдохлась. Сцены из быта простонародья, сцены на ярмарке, сельские картинки, описание хуторов, шинок с его хозяевами и посетителями, город, где ведется тяжба, и целый ряд судейских типов – все говорит о тонкой наблюдательности автора.

Стремясь всегда уловить в окружающей жизни не только ее внешность, но и ее смысл, Нарежный задумал еще в начале своей деятельности нарисовать огромную бытовую картину русских нравов, целую эпопею дворянской и интеллигентной жизни своего времени. Предприятие было смелое, и Нарежный понимал это: вот почему, быть может, он и перенес действие своего романа в XVIII век, как бы желая отвести глаза слишком зоркого читателя. Ему не удалось, однако, обмануть этого читателя: его роман «Российский Жилблаз»[48 - Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова. 6 частей. СПб., 1814 г. (Напечатаны лишь 3 части).] был все-таки запрещен цензурой, и последние три его части в печати не появились.

Из тех трех частей, которые перед нами, мы видим ясно, как широк и глубок был замысел нашего писателя. Можно утвердительно сказать, что даже после «Мертвых душ» «Российский Жилблаз» остался самым пространным реальным романом из нашей старой жизни. Конечно, слово «реальный» надо и в данном случае – как всегда, когда говоришь о Нарежном, – понимать с большими ограничениями. Сама завязка романа и все побочные интриги, входящие в его состав, опять – ряд невозможных и невероятных хитросплетений и неожиданностей, вставленных, конечно, ради развлечения требовательного в этом смысле читателя. Но дело не в завязке, а в деталях, и вот эти-то детали в «Жилблазе» и ценны. Из самого беглого обзора их можно убедиться в том, как серьезно отнесся писатель к своей задаче и как он умел подчас схватить главное и существенное во всей пестроте современности.

Автор опять пользуется каждым случаем, чтобы сорвать свою злобу на любом господине Головорезове, который «на досуге гоняется за дворовыми девками, сбирает слуг и велит им бить друг друга, а сам не может налюбоваться, видя кровь, текущую от зубов и носов, и волосы, летящие клоками». Сопровождая затем своего героя в его долгих и запутанных похождениях, автор всегда готов высказаться по самым существенным вопросам. Его интересует, например, наше отношение к иностранцам и к нашей старине. Нарежный держится очень трезвых, уравновешенных взглядов на это двойное направление наших симпатий, проявившихся в те годы с достаточной резкостью: он предает остроумнейшему осмеянию фанатиков – любителей старины, не понимающих сущности национального и заменяющих эту сущность одной внешностью; он, с другой стороны, травит иностранцев, которых мы допускаем так охотно к себе в семьи и которым мы готовы простить даже их глумление над нашей национальностью. Не менее любопытные страницы посвящает Нарежный в своем романе карикатурной характеристике русского «метафизика» – по-видимому, довольно странная выходка со стороны интеллигентного человека, которому наши умственные недочеты тех годов были ясны. Если, однако, Нарежный решился заговорить об излишестве метафизики в русской голове, а не о ее недостатке, то эту сатирическую выходку, это глумление над рассуждениями о «душе, где она сидит, во лбу или на затылке?», этот рассказ о том, как нашего метафизика свезли в дом умалишенных, – надо понимать не в прямом смысле. Нарежный в своих романах дал немало доказательств тому, как высоко он ценил науку, и в данном случае он разумел не ее, а современный ему мистицизм, который, если еще не успел вполне заволочь русские умы («Жилблаз» написан в 1814 году), то все-таки достаточно тогда уже обнаружился. Трезвый ум Нарежного предугадал опасность, но писатель не имел еще в своем распоряжении подходящего слова, которым бы он мог окрестить поднимавшийся тогда туман мысли, и он набросился на «метафизику», которой, как известно, приходится часто расплачиваться не за свои грехи. А Нарежный – юморист и сатирик – любил во всем ясность, и он доказал это в том же романе необычайно для того времени смелой выходкой против масонства. Что в своем беззастенчивом глумлении над масонством Нарежный был опять-таки не прав, это едва ли нужно доказывать; писатель сделал крупную историческую ошибку: он частный случай разврата в масонских ложах изобразил как характерное для масонства явление. Но описание этих масонских оргий и этих церемоний, где действуют разные братья Козерог, Телец и Большой Пес, «весь скотный двор земной, небесный и преисподний», где чванится Полярный Гусь и где, в конце концов, все мистическое сводится просто-напросто к скабрезному, – читается все-таки не без интереса, так много в нем смелой мысли.

А Нарежный был смелый писатель. Еще в самом начале своей литературной деятельности, в те годы, когда он чиновником служил на Кавказе, он сочинил длинный роман из жизни как будто «горских князей». Роман этот «Черный год»[49 - Черный год, или Горские князья. 4 части. М., 1829.] вышел уже после смерти Нарежного, так как сам автор не решался его печатать, и он имел на то свои основания. Под невинным заглавием романа, действие которого происходит в горах Кавказа и на берегу Каспийского моря, действующие лица которого все вымышленные и обстановка никаких местных красок не имеет, наш автор создал любопытнейший образец общественно-политической сатиры, единственный в своем роде для того времени. Как чиновник он имел случай присмотреться к русским порядкам на Кавказе в тот самый момент, когда Грузия вошла в состав нашего государства. Всю перелицованную историю этого управления он и дал в своем романе. В настоящую минуту разгадать все намеки и псевдонимы трудно, да и нет необходимости. Роман Нарежного ценен не этим историческим материалом, а общими драматическими и комическими положениями, в которых автор с таким юмором выразил соотношение между разными общественными силами и властями. Князь, его министры, верховный жрец и его клевреты, военачальник и народ – вот те социальные силы, над которыми автор изощрял свое остроумие, наводя нас, однако, ежеминутно на серьезные мысли. Речь шла, конечно, не о Грузии только и не о тех русских чиновниках, которые в этой Грузии хозяйничали, а вообще о властях и о социальных группах в их трагикомических столкновениях между собой. Властитель, одурманенный своим величием, капризный и своевольный, привыкший смотреть на свой народ как на толпу, украшающую площадь при его выездах; совет министров, который не может дать ни одного путного совета, верховный жрец, корыстолюбивый, торгующий святыней и желающий присвоить себе руководящую роль в государстве, дезорганизированное войско, для которого война и грабеж тождественны, наконец, и самый народ, который при всяком случае служит козлом отпущения, – все эти общие собирательные типы и группы, которые автор ни на минуту не упускает из виду – даже в самый разгар рассказа о любовных похождениях своего героя, – достаточно поясняют серьезную мысль писателя и указывают на мишень, в которую он метил. В романе есть страницы очень смелые. Ни в одном из наших старых романов, даже самого сатирического типа, не оттенен, например, так рельефно принцип «дубины», который издавна имел такое широкое применение в нашей жизни. Нарежный прозрачно намекает на него в нескольких главах, в которых рассказывает, как горский князь Кайтук Двадцать пятый, обладатель немалой части ущелий кавказских, учредил особый орден нагайки, рыцарями которого могли быть люди только известного привилегированного положения. Им только присвоен был этот знак, сделанный из кишок бараньих, длиною в аршин с кнутовищем из кедрового дерева, на котором был княжеский вензель. За награждение этим знаком отличия полагалось, однако, взыскивать немалую сумму для пополнения государственного казначейства. Кавалерам этого ордена были предоставлены особые преимущества, среди которых одно из немаловажных заключалось в том, что кавалер мог приколотить некавалера без суда и расправы, «только бы удары наделяемы были не чем другим, как орденскою нагайкой»[50 - Черный год. Часть I, с. 53, 83, 89.].

Если вспомнить, что эти строки были писаны за много лет до торжества аракчеевской системы и притом в эпоху самого розового оптимизма, в годы наибольших и наилучших обещаний александровского царствования, приходится удивляться зоркости нашего автора. Он умел отличать в нашей жизни постоянное от наносного, существенное от случайного.

В этом смысле Нарежный был явлением редким, и среди наших позднейших реалистов николаевской эпохи мы не найдем достойного ему по смелости заместителя…

Впрочем, при оценке деятельности этих писателей николаевской эпохи нужно всегда помнить, что условия их работы были несколько иные, чем в предшествующее царствование. Литература была взята под строгую опеку, и писатель приучался сознавать себя прежде всего цензором своих произведений, а потом уже их автором.

Из этих бытописателей-реалистов нового царствования всего более был популярен в читающей публике Ф. В. Булгарин.

Он как литератор имел свои бесспорные заслуги, и нелюбовь к нему как к человеку не должна мешать правильной оценке его деятельности как журналиста и писателя. Для своего круга читателей – очень широкого, заметим, – Булгарин был во всяком случае поставщиком занимательных рассказов, в которых он обнаруживал и некоторую писательскую сноровку, и некоторый запас сведений исторических и литературных, и, наконец, даже в общем приличную сентиментальную мораль, правда, истертую, но в общественном смысле невредную. Конечно, все это для круга самого среднего, который такими рассказами и увлекался.

Для роста литературы – в широком и серьезном смысле этого слова – Булгарин, несмотря на его плодовитость, сделал мало, и искать в его романах истинного понимания действительности или освещения характерных ее сторон – напрасно. Многое в данном случае зависело от темперамента самого писателя: Булгарин был по природе своей человек трусливый, который всегда боялся сказать не у места что-нибудь лишнее. Настоящего темперамента сатирика в нем не было, немного было и чисто литературного таланта. Всего вернее будет, если мы его отчислим в группу сентименталистов, проповедников обыденной несложной морали, привыкшей иметь дело с самыми будничными добродетелями. В своих «картинах нравов» Булгарин поэтому всегда избегал касаться вопросов острых и сложных, почему все его романы и повести и носят такой общий характер. Местных, народных красок в них очень мало; бытовые черты попадаются редко, но все-таки в общем все эти романы обнаруживают тенденцию к реализму, и в этом их главная литературная заслуга. Они прививали публике вкус к литературе, воспроизводящей современность, и хоть слабо, но все-таки сосредоточивали ее интерес на действительности. В этой погоне за реализмом Булгарину случалось, кроме того, бросать иногда свет и на некоторые уголки нашей жизни, совсем мало освещенные.

В 1829 году Булгарин соединил все свои фельетоны, рассказы, очерки и сказки в двенадцати томах своих «Сочинений»[51 - Сочинения Фаддея Булгарина. 12 частей. СПб., 1829.]. В это собрание сочинений не вошли его романы, которые к этому году также могли бы составить 12 томов. Продуктивность, как видим, была большая, но количество шло все-таки в ущерб качеству. В этом сборнике мелких статей перед нами литературный материал довольно пестрый. В статьях заметны две главных тенденции – моральная и патриотическая. Недаром, намекая на успех своих сочинений в публике, Булгарин говорил в предисловии, что все добрые и просвещенные люди держат его сторону. Он очень гордился тем, что сеял добрые чувства, но если мы поближе присмотримся к этим чувствам и мыслям, то нам в глаза сразу бросится вся их незатейливость. Шаблонна была и патриотическая тенденция его рассказов, которая сводилась исключительно к прославлению силы и стойкости русского оружия и к восхвалению преданности «славян» своим государям. Торжество этих добродетелей Булгарин пояснял рассказами из славянской старины, конечно, вымышленной, из русской древней истории, а также картинками из жизни реальной, которые он срисовывал с событий, свидетелем которым был сам, и с лиц, с которыми встречался во время своих походов с Наполеоном. Если отбросить заключительную мораль, пришитую почти всегда на живую нитку к самой повести, то в этих воспоминаниях найдутся живые странички. Их значительно меньше в повестях чисто вымышленных, сочиненных в доказательство какой-нибудь нравственной сентенции. Такие сентенции, не идущие дальше самых банальных истин, Булгарин разъяснял и восточными апологами, и фантастическими сказками, и жанровыми сценками. Все они не выше общего литературного ординара того времени, и в них не затронут ни один сколько-нибудь важный вопрос нашей тогдашней жизни. Если автору и случается на таком вопросе мимоходом остановиться, как, например, на вопросе крестьянском, то из обличителя и нравоописателя, каким он себя мнит, он становится сентименталистом самой чистой воды и рисует блаженные идиллии. Освещению действительности он предпочитает в таких случаях туманный, ничего не говорящий очерк идеала. Наиболее удачные в этих рассказах сатирические выходки против литературной братии, нравы которой Булгарин имел возможность изучить на себе самом и ближайших приятелях.

Такую же малую литературную ценность имел и его некогда очень популярный роман «Иван Выжигин»[52 - Иван Выжигин. Нравственно-сатирический роман. 4 части. СПб., 1829.]. Задуман он был очень широко, по плану ходячих тогда «романов с похождениями». Автор перекатывал своего героя и всех главных действующих лиц романа по всему пространству нашей родины, от Польши до киргизских степей, заставлял их жить в самых разнообразных общественных условиях, придумывал невероятные случайности, и все это затем, чтобы дать «благонамеренную сатиру, процветание которой в России издавна составляло заботу нашего мудрого правительства». Таким образом, и в этом романе автор остался верен своим излюбленным тенденциям – сентиментально-дидактической, которая должна изображать жизнь «благонамеренно», не возбуждая сильных страстей, и тенденции патриотической, которая должна укрепить в читателе доверие к правительству, а потому и уменьшить остроту его недовольства действительностью. Автор, таким образом, сам себя обезоруживал. Он хотел, пользуясь похождениями совсем незначительного и неинтересного Ивана Выжигина, дать нам по возможности полный список пороков нашей русской жизни, и он, вместе с тем, в изображении этих пороков отнюдь не желал прогневить тех, кто, может быть, был больше всего виноват в их процветании. Поэтому все его сатирические образы – лица без лиц, тени без плоти и крови, с традиционными, в 30-х даже годах уже устаревшими, фамилиями Плутяговичей, Скотенко, Плезириных, Вороватиных, Ножовых, Беспечиных или для контраста – Виртутиных и Законенко. Само собою разумеется, что и вся жизнь этих лиц – одна фантасмагория, с русской жизнью ничего общего не имеющая, а между тем ею именно заняты почти все страницы романа. Заключая свой длинный роман, автор устами героя высказался в самом примирительном духе и тем показал, как несвойственна была ему роль сатирика и обличителя, которую он разыгрывал.

«Испытав многое в жизни, – говорил он, – быв слугою и господином, подчиненным и начальником, ленивцем и дельцом, мотом и игроком, испытав людей в счастье и несчастье, я удалился от света, но не погасил в сердце моем любви к человечеству. Я уверился, что люди больше слабы, нежели злы, и что на одного дурного человека, верно, можно найти пятьдесят добрых, которые оттого только неприметны в толпе, что один злой человек делает более шуму в свете, нежели сто добрых. Радуюсь, что я русский, ибо, невзирая на наши странности и причуды, неразлучные с человечеством, как недуги телесные, нет в мире народа смышленее, добрее, благодарнее нашего». С таким оптимизмом было, конечно, очень трудно выполнить роль Катона, на которую претендовал наш обличитель, и в своем описании нравов он должен был пройти мимо главнейших «нравственных» вопросов тогдашней жизни.

И все-таки в четырех томах своего романа Булгарину иногда удавалось уловить ту или другую характерную черточку нашей действительности. Все это были картины довольно тусклые, но, по крайней мере, списанные с натуры. Быт белорусского помещика, его отношения к крестьянину и к еврею был очерчен в романе довольно живо, по личным воспоминаниям самого автора. Наблюдательность и даже некоторое остроумие обнаружил он в обрисовке нравов нашей древней столицы и в описании разных старых и новых типов московской жизни; иногда он поднимался и выше этих простых наблюдений, переходил к обобщениям, рассуждал на тему о солидарности всех сословий, которая должна быть установлена просвещением; при случае, изменяя даже своему миролюбивому настроению, рассказывал о том, как помещицы стригли своих девушек и продавали их косы на сторону; подбирал мимоходом веселые анекдоты о помещичьей дури; прошелся однажды насчет дворян-либералов, которые за вкусным обедом или на вечере, в толпе молодых людей, вопияли о благе человечества и о законах, а дома у себя были самовластными пашами и угодили под суд за свое обхождение с крестьянами. Всех таких неблагонамеренных людей автор готов был свезти в усадьбу некоего Александра Александровича Россиянинова, чтобы научить их уму-разуму и заставить приглядеться к жизни истинно русского добродетельного дворянина – совсем как много лет спустя Гоголь возил своего Чичикова по разным исправительным усадьбам во второй части «Мертвых луш». Этот булгаринский Россиянинов – истинный цвет культуры. Усадьба его – земной рай. Крестьяне сыты, одеты и довольны, к тому же все они нежны сердцем и богаты умом. Домики их обложены резными украшениями, дворы все загорожены высокими заборами; стоят эти дома один от другого на некотором расстоянии из предосторожности от пожара, между ними садики с плодовыми деревьями, позади овощные огороды, а за ними гумна… там церковь, там домики для общественной пользы, в одном из них госпиталь и аптека, в другом богадельня для безродных, в третьем запасный сельский магазин, в четвертом сельское училище и словесный суд. Крестьянские лошади и скот отличной породы, упряжь и земледельческие орудия в исправности. «Вот какова может и должна быть целая Россия!» – восклицает любимец автора Миловидин при этом умилительном зрелище. Еще больше умилен был тот же Миловидин, когда он вошел внутрь дома г-на Россиянинова и ознакомился с его библиотекой, где вместе с русскими книгами в огромных шкафах стояли книги латинские, греческие, французские, немецкие, английские и итальянские и рядом с этими шкафами другие – с физическими инструментами, химическими аппаратами, моделями машин и собранием минералов. «Здесь пахнет Европою!» – сказал в восторге обозреватель, и, наконец, сама Европа явилась перед ним в лице двух гувернеров, живущих при детях Россиянинова. Это были мосье Энстрюи и герр Гутман, которым можно было без опаски доверить воспитание русского юношества… Г-н Россиянинов был вообще человек не только очень благожелательный, но и достаточно либеральный: в его имении все молодые люди были грамотны, так как помещик был убежден, что без грамоты невозможно ни посеять нравственности в народе, ни возбудить понятие о его обязанностях к властям для собственного же его блага.

Было много людей, которым эта пресная идиллия Булгарина очень нравилась, но в кружках литературных она была встречена насмешкой. В ней видели произведение лубочное и рыночное – и в смысле художественном «Иван Выжигин», пожалуй, иной оценки и не заслуживал; но, помимо кое-каких своих достоинств, этот роман даже своими отрицательными сторонами оказал известную услугу русскому реализму. «Выжигин» вызвал немало пародий. В этих пародиях, в которых совсем уже незначительные писатели изощряли свое остроумие над образом мыслей и над поведением плоского булгаринского героя, попадаются опять-таки страницы очень характерные. Авторы разнообразят обстановку и, оставляя в стороне те круги дворянские и чиновные, о которых говорил Булгарин, и жизнь которых он, как им казалось, исчерпал, сосредоточивают свое внимание на более низких слоях общества, где и заставляют вращаться либо самого Выжигина, либо его родственников, жену и детей, либо какую-нибудь карикатуру, с него списанную. В этом отношении характерен, например, роман Гурьянова «Новый Выжигин», в котором дано недурное описание макарьевской ярмарки[53 - Гурьянов И. Новый Выжигин на макарьевской ярмарке. М., 1831.]. Немалый интерес представляют в данном смысле и известные романы А. А. Орлова, над которыми в свое время так потешались. Этот Орлов был человек довольно любопытный. Литератор без таланта, но с большой любовью к писательству, он выпускал роман за романом, в которых писал разные пасквили на Выжигина и его семью, производя весь их род от Ваньки Каина и иных личностей сомнительного поведения[54 - Орлов А. Хлыновские степняки Игнат и Сидор, или Дети Ивана Выжигина. М., 1831. Родословная Ивана Выжигина, сына «Ваньки Каина». М., 1831. Смерть Ивана Выжигина. М., 1831.]. Сатира в этих романах была очень слаба, но недурно обрисованы были некоторые типы мещанские и купеческие, очевидно списанные с натуры автором, который, как мы знаем из его автобиографии, был с жизнью этих слоев общества достаточно знаком с детства[55 - Орлов А. Моя жизнь, или Исповедь. Московские происшествия. М., 1832.].

К числу «нравоописательных» романов нужно отнести также и ту обширную хронику дворянской жизни, которая в начале 30-х годов вышла под заглавием «Семейство Холмских»[56 - Семейство Холмских, некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян. 6 частей. М., 1830.]. Автор ее, Д. Бегичев, был сам родовитый дворянин и знал, о чем писал. Ему пришла странная фантазия в голову пристегнуть свой рассказ к комедии «Горе от ума», с автором которой он был очень дружен. Таким образом, в его романе действуют наши старые знакомые. Но от этого интерес рассказа нисколько не выиграл. Значение этой длинной хроники определяется опять не главными типами, которых нет, а довольно верно схваченными деталями помещичьей жизни. Историк нашего дворянства найдет в нем кое-какие любопытные указания. Автор не пощадил своего сословия, и хотя в конце концов все разрешилось к благополучию благомыслящих дворян, но много коренных недостатков этой жизни пришлось разоблачить писателю. Отношения к крестьянам стоят и здесь на первом плане. Сцены мрачные: автор не экономит красок, и всевозможные виды крестьянских страданий, всевозможные формы расправы с ними попадаются во всех томах этой длинной хроники. Жизнь помещика в усадьбе, ленивая и полная самодурства жизнь в столицах, распутная и бесшабашная, протекающая в будуарах и в игорных домах, где всякие Змейкины, Вампировы, Удушьевы и Шурке заняты вымогательством дворянских денежек; покинутые в усадьбах семьи, во главе которых стоят беззащитные и слабые женщины, живущие под ежедневным страхом конфискации имущества за долги; описание всевозможных форм жизни не по средствам, жизни народной, приводящей человека то к пустому поверхностному разочарованию, то к маниловщине, сентиментальной и попусту мечтательной, то, наконец, даже к преступлению, – все эти довольно тщательно выписанные детали одной общей картины не лишены интереса, в особенности, если вспомнить, что они вышли из-под пера человека, который рад был бы такие сцены и не вырисовывать. В общем, автор обнаружил немало свободомыслия и смелости, иной раз даже злой иронии по адресу аристократов. Заканчивая свою хронику, как и полагалось, благополучным концом для всех добродетельных представителей истинно гуманного дворянства, автор с грустью говорил, что он не успел выполнить всей своей задачи. «Мы почти не коснулись сословия знатного и богатого дворянства, – говорил он. – А какое обширное поле! Развратные, безнравственные, беспутные старики и негодные старухи, вероломные супруги, беспечные родители, филантропки и раскольницы нашего времени, молящиеся по католическим книгам и имеющие аббатов отцами-наставниками, молодые, полувыучившиеся люди, тоскующие о философии, метафизике, статистике, юриспруденции, правах народов. Весьма бы любопытно было описать общества сих великих мудрецов, которые за стаканом шампанского с трубкой в зубах и с очками на глазах, т. е. со всеми признаками глубокой учености, судят и рядят о своем отечестве, не видав его и ничего не зная о нем. Какую обильную жатву представят писателю с дарованием характеры и домашняя жизнь интриганов или пройдох – придворных, министерских, губернских, уездных и даже деревенских! Потом паразитов или, употребляя старинное русское название, прихлебателей, начиная также с придворных, продолжая потом наблюдения свои в чертогах вельмож и знатного дворянства и оканчивая в смиренном, соломой крытом домике небогатого помещика. Купечество? Какое пространное поле! Есть где разгуляться воображению! Есть над чем позабавиться!»

Перечисленные нравоописательные романы – лучшее, что создала тогдашняя литература в этом роде. Если мы к ним добавим роман Симоновского «Русский Жилблаз»[57 - Симоновский Г. Русский Жилблаз, похождение Александра Сибирякова, или Школа жизни, 2 части. М., 1832.], то перечень их будет почти что полный, так как остальные романы этого типа решительно ничего характерного в себе не содержат.

Роман Симоновского особыми достоинствами также не отличается и в большей части своих глав – простое повторение обычных для того времени положений, размышлений и разговоров. Та же мораль и те же мрачные картины крепостной жизни. Но попадается в этом романе кое-что и новое, как, например, довольно обстоятельно рассказанная история домашнего воспитания и затем школьного обучения дворянского сынка – героя этой скучной истории. Она оживляется, когда автору приходится говорить о нравах губернской гимназии, о гимназическом начальстве, берущем взятки, и о быте самих учеников, живущих по квартирам преподавателей. Мимоходом обрисованы и женские пансионы. Все это описано наскоро и небрежно, но верно и с натуры.

Такая живопись с натуры вообще единственное достоинство всех этих «картинок нравов» и настоящих больших полотен вроде только что поименованных, и других, которые изображали лишь один какой-нибудь уголок русской жизни. Таких романов с менее широкой программой, но с тем же стремлением уловить бытовые особенности нашей действительности в те годы было также немало, и иной раз в этих рассказах был собран довольно интересный этнографический материал. Так, например, малороссийская усадьба была живо обрисована в романе Погорельского «Монастырка»[58 - Погорельский А. Монастырка. 2 части. СПб., 1800–1803.], кое-какие нравы южного губернского города в рассказе Кулжинского «Федюша Мотовильский»[59 - Кулжинский И. Федюша Мотовильский, украинский роман. М., 1833.], и особенной популярностью пользовался роман Калашникова «Дочь купца Жолобова»[60 - Калашников И. Дочь купца Жолобова. Роман, извлеченный из иркутских преданий. 4 части. СПб., 1832.] – роман разбойничий, но с массой бытовых черт из жизни сибирского купечества. К числу таких бытовых романов может быть отнесен и наделавший в свое время некоторый шум роман Ушакова «Киргиз-Кайсак»[61 - Ушаков В. Киргиз-Кайсак. Повесть. 2 части. М., 1830.]. Этот довольно живо и умело написанный рассказ посвящен разбору одного социально-нравственного вопроса, который нередко подымался и в романтической литературе, а именно вопроса о столкновении незаконнорожденного человека, но одаренного всеми дарами духа, с общественными предрассудками. Герой романа – светский блестящий кавалер, счастливый любовник, оказывается незаконным сыном какой-то киргизки, купленной за 100 рублей. Быстрая агония этого несчастного среди светского общества, где он хорошо принят, крушение всех надежд любви, несмотря на то, что он усыновлен какой-то княгиней, сцены свидания со своей старухой-матерью и, наконец, смерть его на войне дают автору возможность написать несколько истинно драматических страниц, нарисовав с настроением картинку киргизских степей и их быта, а главное, при случае резко подчеркнуть свою собственную либеральную тенденцию. Роман, действительно, полон благородных речей и изъявлений симпатий по адресу простого народа; и в самом деле, разве мало было в то время людей, имевших право на уважение общества и униженных ввиду своего незаконного, т. е. крепостного происхождения? Среди романов с серьезным замыслом «Киргиз-Кайсак» занимал одно из первых мест.

Совсем несерьезен и очень скучен был роман Греча «Поездка в Германию»[62 - Греч Н. Поездка в Германию. Роман в письмах. 2 части. СПб., 1831.], но и его должно отметить, так как это была попытка набросать новые для того времени бытовые сценки из жизни русских в Германии и немцев в России.

Немало было также в те годы повестей и романов из военного быта, частью вымышленных, а частью написанных по воспоминаниям о великой отечественной войне. Что интерес писателя должен был остановиться на этой эпохе – это вполне понятно, но ожидать от этих повестей истинного реального воспроизведения действительности было уже потому трудно, что самый сюжет наталкивал на преувеличение, на пафос и на повышенный патриотизм. Такое преувеличение и составляет основной недостаток всех романов этого типа.

Лучшее, сочиненное на эту тему, были «Походные записки русского офицера»[63 - Лажечников И. Походные записки русского офицера. СПб., 1820.] – дневник, который И. Лажечников вел во время своих походов в 1812–1815 годах. Написанные при свете бивуачных костров, на барабанах и нередко на коне, при шуме идущего войска, эти записки были совсем не чужды пафоса и излишнего сентиментализма, но они были правдивы. Лажечников записывал изо дня в день свои впечатления на грудах развалин русских городов, на полях и в лесах, где валялись непогребенные остатки великой армии, на поле битвы в пределах России и за границей, рассказывал об ужасных зверствах голодных и замерзавших солдат, набрасывал силуэты полководцев, описывал все, что случалось видеть в иноземных городах вплоть до Парижа, лил слезы над человечеством и взывал к чувствительным сердцам, призывая их ополчиться против людской вражды и злобы, и – что очень характерно – он оценил и понял ту жертву, которую в эти тяжелые годы принес русский простой народ; и, как бы благодаря его за этот подвиг, Лажечников не упускал случая напомнить о его подневольном положении, почему в свой военный рассказ и вставлял часто эпизоды из крестьянской жизни и пускался даже в политические рассуждения.

Несмотря на ту дань, которую Лажечников заплатил своему сентиментальному веку, его записки дают гораздо более правильное понятие об эпохе двенадцатого года, чем настоящие романы, которые на эту тему написаны.

Из этих романов выделялись тогда особенно два: «Рославлев» Загоскина и «Петр Иванович Выжигин» Булгарина. Роман Загоскина написан более умело, чем «Выжигин», но ни тот, ни другой художественными достоинствами не блещут. На развитии действия, равно как и на самих характерах, отражается очень невыгодно слишком яркая патриотическая тенденция писателей. Она превращает рассказ в однообразную проповедь любви к отечеству, проповедь, которую автору приходится во что бы то ни стало разнообразить вымыслом – что и влечет за собой вторжение в реальный роман совершенно излишних романтических эпизодов. В «Рославлеве»[64 - Загоскин М. Рославлев, или Русские в 1812 году. 4 части. М., 1831.] придуманного очень много; едва заметен «дух времени» и почти нет местных красок, хотя завязка – любовь русской девицы к пленному французу и ее страшная гибель – кажется, взята из действительной жизни. Все, что относится к этой завязке, написано в старом романтическом стиле; и офицеры, русские и французы, равно как и дамы, стоящие между ними, – не люди, а страсти и чувства, временно облеченные в телесную форму. Впрочем, как в бытовых романах, так и в этом – суть не в главной интриге и не в главных лицах, а в деталях, и в этом смысле кое-что уловлено Загоскиным верно. Не лишены, например, интереса народные типы – солдаты и партизаны; автор умеет даже при случае говорить не совсем ломаным народным языком; ему ясна до известной степени психология массы, и эта масса у него не только издает одобрительные или порицающие возгласы, она рассуждает и чувствует, и вообще кое-где в романе веет атмосферой войны.

Этих достоинств совсем нет в романе Булгарина «Петр Иванович Выжигин»[65 - Булгарин Ф. Петр Иванович Выжигин. Нравоописательный исторический роман XIX века. 4 части. СПб., 1831.]. Сын Ивана Ивановича Выжигина, конечно, образец доблести и самого яркого патриотизма. Ряд неожиданных приключений ставит на пробу эту его любовь к отечеству, и он выходит из них победителем, чтобы успокоиться в объятиях своей Лизы, скромной девушки, выросшей в семье людей «среднего состояния», а посему добродетельных, о которых автор говорит вообще с большой нежностью, противопоставляя им наше высшее общество, столь малопатриотичное. Роман, в общем, неудачный и не имевший у публики успеха, но все-таки с попыткой уловить живые типы и описать исторические события, не нарушая правды.

Наиболее живой и верный тип русского военного был дан, впрочем, не наблюдателями со стороны, а человеком, который сам на своих плечах вынес всю тяготу походной жизни. В 1832 году вышло – без имени и псевдонима автора – первое собрание повестей декабриста Александра Бестужева, очень популярного и тогда уже под именем Марлинского[66 - Русские повести и рассказы. 4 части. М., 1832 (в 1834 г. добавлены еще 4 части).]. Автор этих повестей был человек с большим талантом, и для своего времени его деятельность была явлением очень заметным. Создатель особого литературного стиля, несколько вычурного, но сильного и эффектного, напоминавшего во многом ранний стиль Гоголя, критик остроумный и образованный, Марлинский был вместе с тем самым талантливым из наших исторических романистов. Его историческая повесть, всегда с занимательной интригой, полная археологически верных деталей и веденная в быстром драматическом темпе, имела свою оригинальную прелесть. Несмотря на то, что Марлинский в этих исторических повестях подражал образцам западным, он сумел сочетать более или менее удачно заимствованное с народным… От исторических картин Марлинский стал постепенно переходить к описанию действительности, и повести, написанные им в начале 30-х годов, были уже наполовину очерками бытовыми. Правда, в этих повестях наиболее любопытна характеристика миросозерцания и настроения самого автора – человека во многих отношениях замечательного, но и помимо этого в них собрано было немало бытовых черт из жизни нашего светского общества и преимущественно военного. Марлинский изучил этот быт хорошо, в особенности, когда судьба забросила его на Кавказ, где он тянул в продолжение долгих лет солдатскую лямку.

Отчасти в Якутске, куда он был сначала сослан, отчасти на Кавказе были написаны эти рассказы, в которых, вспоминая свою вольную жизнь, наш автор рисовал портреты с себя самого и своих знакомых. Нередко рассказывал он и о своей личной жизни на Кавказе, и никто не умел так верно, как он, схватить дикую прелесть кавказской природы и так живо обрисовать восточные типы горцев, мирных и воинственных. Его «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев» (1831), «Аммалат Бек» (1832) и позднее «Мулла Hyp» (1835) – лучшее, что до Лермонтова было у нас написано о Кавказе. Тонкий, полный юмора рассказ из жизни наших моряков за границей дал Марлинский в своем «Лейтенанте Белозоре» (1831), и, наконец, в целом ряде мелких очерков, даже самых фантастических, он умел сохранить правдивость чувств и верную психологическую мотивировку в поступках своих героев. Марлинский, при всей романтической необузданности своей фантазии, был, бесспорно, хороший психолог, и в деле сближения искусства с жизнью он – романтик по преимуществу – сделал больше, чем многие реалисты, его менее талантливые современники.

Наш краткий перечень русских реальных романов был бы неполон, если бы мы обошли молчанием один сборник анекдотов и сатирических очерков, который был очень оригинальным явлением тогдашней обличительной литературы. Это был «Новый живописец» Полевого[67 - Полевой Н. Новый живописец общества и литературы. 6 частей. М., 1832.] (1832). В нем были собраны летучие статейки на разные темы, которые Полевой печатал в своем «Московском телеграфе». Среди всех тогдашних сатир и обличительных картинок нравов «Живописцу» по остроумию принадлежит первое место. Содержание его необычайно богато. Почти каждый памфлет – живая страничка из русской жизни, конечно, перелицованной. Та «народность», которая ускользала от Полевого, когда он писал свои повести и романы, в этих карикатурах далась ему легко и непринужденно. Злая и меткая шутка над очень серьезными сторонами нашей жизни – вот главное достоинство этого наследника новиковского «Живописца». Полевой – романтик и сентименталист перед нами в новой очень удачной роли юмориста.

Достается всем. Дворянам Тугоумовым, Щелкоперовым и Тонкосвистовым за то, что они просвистали свои родовые именья, за то, что либеральничали, будучи в сущности страшными эгоистами; толкуя о правах человечества, истязали низшую братию; торговали собой, умели хвастаться лишь чужими заслугами, жить не своим умом и на чужой счет. Досталось и дамам за то, что, по их мнению, вся жизнь создана для забавы, за то, что они мнят себя королевами, для которых существуют одни лишь прерогативы и ни одной обязанности. Град насмешек сыпался на голову чиновников, от мелких до высокопоставленных, и если эти насмешки были малооригинальны и автор в них казнил все старые грехи – все взяточничество да плутовство – они были чрезвычайно остры и забавны. Среди этих остроумных шуток находилась и маленькая драматическая сценка, озаглавленная «Ревизоры, или Славны бубны за горами» – комический эпизод из чиновничьей жизни, напоминающий сюжет «Ревизора». То же ожидание ревизора, те же страхи, совещания, как отразить грозу, торжественный прием ему и его женитьба на дочери Цапкина – судьи, «каких много».

Одни из лучших страниц в «Живописце» были посвящены беспощадному глумлению Полевого над своими собратьями – литераторами и журналистами. Подняты на смех некоторые писатели под довольно прозрачными псевдонимами, даны очень удачные пародии разных литературных стилей и осмеяны все литературные партии: и классики, и романтики, и искатели народности – осмеяны тонко, без шаржа и грубостей. Но среди этих шуток есть и серьезные мысли: так, например, целый обзор современной литературы втиснут в маленький диалог, озаглавленный «Разговор после беседы с литераторами». Основная мысль этого диалога – не в такой только резкой форме – нам уже известна по критическим статьям Полевого. «Можно ли утверждать, что у нас есть литература? – спрашивал наш памфлетист. – Когда литература будет необходимой потребностью общества, когда она составит часть его бытия, тогда только она будет иметь право на название голоса общества. Наше общество совсем не в таком отношении к литературе; книга для русского человека такая же вещь, как часы, игрушки детские, или такое же занятие, как гулянье под Новинским… Смешно, однако, требовать литературы, когда мы едва грамоте знаем… Нельзя дивиться, замечая у нас мелкость литературную, не видя примеров высокого самоотвержения и находя повсюду бесцветность, холодность, подражательность. От этих ли пестрых кукол, от этих ли человеков на восковых ножках ждать высоких, сильных порывов души, глубокого восторга, самобытных созданий! У них все детские пороки. Самохвальство, горделивость, невежество, мелочная зависть, сплетни, подражательность – все это найдется в нашей литературе, и ни одной добродетели, даже ни одного порока взрослого человека… Впрочем, зачем говорить таким языком? С литературой русской надобно шутить и смеяться, потому что на детей сердиться грешно и смешно. Пусть критика ставит иногда русских литераторов в угол за шалости» – и наш, в данном случае пристрастный, критик расставлял в своем «Живописце» по углам русских литераторов, даже таких, которые вовсе этого не заслуживали. Но Полевой, конечно, иронизировал и шутил. Не мог же он в 1832 году не видеть, что из детской рубашки наша литература давно выросла.

* * *

Эта литература числила в своих рядах, как мы видели, людей с большим, даже огромным дарованием; ей на пользу шли, кроме того, труды целого ряда писателей, менее даровитых, но все-таки наблюдательных. Если первоклассные силы сделали в общем слишком мало для освещения текущей жизни и ее художественного истолкования, если работа второстепенных сил оставляла многие стороны нашей действительности неосвещенными и если, таким образом, разнообразие нашей тогдашней жизни не находило себе в общем достаточного отражения в искусстве – то все-таки к началу 30-х годов настоящая народность, т. е. истинный реализм начал проявляться в литературе достаточно ясно.

Критика не заметила и не оценила его по достоинству. К тому же эти попытки самобытного творчества тонули и исчезали в огромной массе переводных памятников и чисто подражательных произведений, либо совсем ничтожных, либо таких, в которых народность проявилась в своей условной форме, архаически легендарной или исторической. Во всем этом огромном количестве литературных памятников самого смешанного типа, в этом, обычном для каждой переходной эпохи, скрещивании своего и иноземного, старого и нового трудно было уследить за произведениями, которые не были настолько талантливы и ярки, чтобы бросаться в глаза сразу своей оригинальностью. И потому все попытки реального воспроизведения нашей тогдашней жизни в искусстве, несмотря на все ценное, что в них заключалось, – остались малооцененными, но свое дело все-таки сделали: они подготовляли общество к достойной встрече истинного таланта, в созданиях которого их тенденция настоящего реализма и народности должна была восторжествовать окончательно… и такой талант не заставил себя ждать долго.

В гоголевских типах и в завязках его повестей нередко подмечают известное сходство с теми положениями и лицами, которые до него сумели уловить Нарежный, Полевой, Булгарин, Бегичев и другие. Проводить эти параллели нет особенной надобности, так как в данном случае со стороны Гоголя никакого прямого заимствования не было. Он писал с натуры так же, как и его предшественники, и потому совпадения были неизбежны. Но если не было заимствования, то зависимость все-таки существовала. Приемы реального воспроизведения жизни и интерес к бытовым ее сторонам, тенденция изображать не одну лишь лицевую сторону действительности, а также ее изнанку, отсутствие в писателе отвращения к житейской пошлости и грязи, стремление эту грязь претворить в художественный образ – все эти черты «натуральной» школы, отцом которой считается Гоголь, существовали в нашей литературе задолго до появления его рассказов, и ему в данном случае пролагать новых путей не приходилось. Должно отметить также, что в некоторых отношениях Гоголь даже отставал от скромных своих предшественников не как художник, конечно. Было много очень острых и важных вопросов нашей общественной жизни, о которых предшественники Гоголя имели смелость говорить резко, хотя и не совсем складно, и мимо которых – как мы увидим – Гоголь проходил с опаской или молча.

В 1832 году, с выходом в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки», Гоголь стал литературной знаменитостью.

Но по этому первому оригинальному произведению нашего художника трудно было догадаться, какое направление примет его творчество: начнет ли оно уходить в даль народной старины, исторической и легендарной, или, наоборот, от этого поэтического прошлого – которое тогда так любил Гоголь – приближаться к настоящему.

V

Народная старина и народный быт в памятниках словесности. – Повести Погодина. – «Вечера на Хуторе»; смешение в них романтизма с реализмом. – Отступления от бытовой правды; фантастическое; идеализация. – Отзывы критики о «Вечерах». – Автобиографическое значение этих повестей.

Среди различных путей, какими писатель того времени шел на розыски истинной «народности», был, как мы знаем, один путь, по-видимому, самый прямой и удобный. Народная жизнь в ее далеком прошлом, с ее мифами, преданиями и обрядами, с ее историческими воспоминаниями, давала художнику сразу обильнейший материал для литературного сюжета и готовые образцы для внешней его отделки. Писатель мог воспользоваться также и тем материалом, который он находил в современной ему жизни простонародья, в миросозерцании которого были еще так живы традиции и воспоминания старины. В обоих случаях он стоял у самого источника «народности», понятой, правда, в несколько узком смысле, но, во всяком случае, неподдельной. Эти богатства, таящиеся в жизни народной массы, были к 30-м годам уже достаточно разработаны, и мы знаем, что критика такую разработку очень поощряла. Но, помимо критики, на эту же сторону народной жизни обратила тогда свое внимание и наука, еще очень несовершенная, но тем не менее авторитетная в глазах общества.

Исследование народной старины, начавшееся еще в XVIII веке, подвигалось успешно и быстро. Если приемы этого исследования были малонаучны, то результаты его оказались все-таки плодотворны. Старина воскресала под пером историков, юристов, издателей старинных памятников, в особенности собирателей народных песен, поверий и обрядов. К 30-м годам запас таких археологических, исторических и этнографических материалов был достаточно обширен и богат, и писатель-художник мог им легко воспользоваться. Пользовались им, как известно, и Жуковский, и Пушкин, и Гоголь – Гоголь в особенности; и такая разработка старины иной раз обогащала нашу изящную словесность. Но, как уже было замечено, литература могла и пострадать от неумелого стремления писателя подделаться под эту старину и от неизбежной в таких случаях фальсификации «народности». И действительно, в нашей словесности тех годов существовали все эти три вида разработки народных древностей – и простое, весьма ценное, собирание самих памятников старины, и художественная переработка их, и, наконец, подделка под старое – в большинстве случаев неудачная. Редко, очень редко удавалось художнику реставрировать старину настолько правдоподобно, что она казалась истинно народной и старинной. Пушкин в своих «Сказках» и в своем «Борисе» подходил к этому идеалу довольно близко, подходил и Жуковский также в своих «Сказках» – но это были исключения. Обыкновенно в произведениях с таким народным и археологическим колоритом царило полное смешение старого с новым, русского с иноземным, и, в лучшем смысле, получалась та амальгама, та мозаичная работа с подбором старинных образов и романтически-сентиментальных положений, какая нам дана, например, в сочинениях Катенина – тогда достаточно популярного писателя.


<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7