Оценить:
 Рейтинг: 0

Чертольские ворота

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Да уже по дороге к Москве (не переправились еще через северную узенькую Волгу), едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты – все посрамление седин и крови, бесчестие и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил всю «казнь», Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда зажала княжье сердце – всю дорогу морщился уже без слез.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца – когда каждый слышный шаг леса за окном был делом хлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на деревья полей, перед собою не уразумевали их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и опоздавшее сознание своей чистой бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел все же немного «принять узду», пробовал даже целиком принять ее совет – смирить гнев: душе и телу безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И – как легкою саблей очертя ей голову, князь таки понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал…

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамольным деланием, самого его приведшим на грань топора, прибавилась теперь, лезущая из невозвратного срама, жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Тогда только – с этим последним, торжественным хохотом – свое прежнее бесчестье померкнет перед тем, чем на вечные веки унижен и истреблен будет Прохвост, померкнет и канет… Если даже не станет оправдано. Самой вещью отмщенья. Ведь оправдать – это еще лучше?

– Ничто, ничто, – уже бубнил в замусоренные нечесаные усы Шуйский. – Это даже лучше… Теперь сподобнее за дело взяться… Мученик в глазах народов я… Один, кто восстал… Чуть что – Гад осклизнется, путь отворен…

Василий Иванович все более убеждался, что он во все худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно, верно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом все выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному расчету и большому дальноумию.

Отрепьев думал: ежели статный дух мужчины близок духу тоски девы или женщины, а силы разума и воли его легко торжествуют над слабостью тех же ее свойств, то поневоле жена пожелает подчиниться сему мужу и женски, а грешен муж возобладает ей мужски.

Это правило ему растолковали еще веселые социниане в Гоще, он сам потом на вишневетчине и в боевом походе не раз поминал их правоту. Отрепьев ждал, что закон этот решит судьбу тайной его высочайшей избранницы только скорей чьей-то другой. Однако после первых же свиданий с Ксенией он вдруг увидел, что не только не смыкается с ней духом, но и не превосходит по уму.

Беспомощно почувствовал он наконец всю чужеродность своего запарившегося, чуть не испарившегося в котлах смуты сердца всему, что дорого и ясно ему в ней. Между ними еще оставалась какая-то тонкая, срывающаяся то и дело леска… – о пресвятых подергиваниях ее в тумане Отрепьев уже ничего не мог точно сказать: что в груди бередит она – любовь или вечный привет?.. Он еще тяжко влеком или уже наоборот – злобится и отвращается сердечно?..

И тогда, к ночи, без суеты вползал, втекал, метя хвостом и неукладывающимися в спальне крыльями, к человеку демон. И нашептывал хищно и нежно: да поди, ворвись ты к ней, сделай с ней все, что умеешь, раз хочешь. Окорми ее сластями заповедными, заполони дивной, непобедимой ломотой в костях, весенней спешкой в подымающихся венах… Пусть весь ее высокий строгий ум и упорство души ниц падут перед тобой… и трудно восстанут, уже причастившись твоей жажде и гордости!.. А ты со своей счастливо падающей высоты, царя и рабски вспотевая, будешь играть, двигать ею, и еще залюбуешься единым вашим точным послушанием…

Но еще лучше, если свет разума и стыд (х-хм, так и у тебя бывает) не покинут ее совсем. Тогда она – едва дыша чуть приоткрытыми устами, тлея ланитками, не размыкая в нестерпимой неге маленьких ресниц, сможет удивленно наблюдать само рождение свое для царства бесного. Так – только живей отзовется на каждую черточку искусной услады, вскользь обозревая пустяшную даль прежней своей чистоты, пустяшную, но очень нужную теперь – как самая основа своего раздрания… Так – строго признает нашу полную победу!..

Так подговаривал Отрепьева злой дух, бес верил – едва Ксюша благословит где-то в тайне души тонкое чудо греха – тем сразу скрепит союз с ним, мятежным князем мира сего, великим ханом стран исподних. В оных же стройных странах честное благослужение вечно несут его древние кабальные и крепостные, ревнивые сподвижники его…

Отрепьев у демона много не понял – про этот тройственный, с ним, собой и Ксенией, союз. Но в удушливых мечтах уже сорадовался – как всякий, чей сосуд души уже взят легонько за горлышко чертом, – успеху этих цепких уз, связывающих воедино несцепимое – благодаря мгновенной хитрости развязывания других концов мироустройства.

У царя тогда не выплывало еще на свет понятия, что в грезе его именно темная легота и сытная запретность прелюбодеяния так радуют – пожирание высшей какой-то, твердой и скучной гармонии неунывающим земным жуком, восстающим на нее со своего дрожащего листка и – неуязвимым кубарем срывающимся в пропасть.

Но Отрепьев никуда пока не брал с собой осатаневшего жука из спальни, не седлал с дружком коня, не спешивался заполночь у южного крыльца хором Мосальского… «И то сказать, куда спешить?» – пускался в привередливые рассуждения перед демоном, засомневавшись вдруг в непогрешимости его плана. – «А ну как не заладится что-то?.. А вдруг Ксюша, презрев-таки мою насильную усладу, наутро поцелует крест да и ринется с балясника вниз головой – как и клялась?» Демон кряхтел в ответ, себе на уме, – выжидал. «Ха! – низведи ее на первый ярус без подклета! – вился бессоный демоненок поменьше. – Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери – всего ж делов!..» «Ну поди же к ней! Как ты терпишь еще, я не понимаю, поди, поди, – снова цвел бас старшего беса. – Я там пособлю, уж подержу за шкирку – в этом даже и не сомневайся никогда… А то что ж это, черт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!.. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед тебе будет трудней – деве сразу надо показывать ее место! Оно – под тобой!»

«Так может, лучше… – неуверенно предполагал Григорий, – не ее с выси стягивать – забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне – наверх к ней… и еще чуть повыше?» «Ну, это уже не по мне, – обижался большой бес. – Ишь куда захотел – в небеса? Там сущий ад. Не приживешься там – знаешь, летать будешь как… По указанию этих… Да нет, брат, там тяжко… А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим – ко мне… Ну смотри, надумаешь потом – локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».

Только ближе к утру доброжелательных демонов одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жестком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений, божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал – высоко над землей, плача и освежаясь еще непрозримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом все же – волей-неволей – терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа… Тут и просыпался – живой, хорошо отдохнувший.

Отрепьев глядел в щелки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал, и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался – как вдруг, мрачно осветясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка…

В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, – ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя парсуны, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, камкой приглушенной тишине, потому что становился Годуновым сам.

В подвластной самому себе стране окрест – он все узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов – слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага, на кончиках чьих-то языков, омывающих сердце, он чувствовал распахивающийся в нелетнюю прохладу легкий вырез на гортани одинокого мальчишки, севшего на выкошенном, большом дворе…

До того еще, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шепота, только потайным знаком (отер рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе…

Он, Борис Отрепьев, почувствовал тогда, как все тело его, ужасаясь, смеется, ликует – словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью, как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера ему, Борису, передаться, мог сам по себе быть легко усвоен им. Борис тут же и устрашился негаданной своей дикости, дерзейшей радости – унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.

Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, мешаясь с боязливо-холодящей кровью самого Бориса, умирал и слабо тлел, отравляя плоть души единодержца. В тонкой плоти глаз Бориса стал смеркаться свет и понемногу распадаться мироздание – на истлевающие на глазах причудливые плоские кусочки, неожиданные лоскутки, бледные точки и искорки. Все вдруг в Борисе и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим – видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из насмешливых сказаний сэра Джереми). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко Бориса – не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, мялось легко – ранее припасенным омовением, как после неотложного обычного греха с женой. Борис под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.

Бесплотным, непонятным для Бориса сделалось все то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. Борис протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал, только когда – невидимыми, но сухими, сыпкими хлебами – все они уходили вотще – сквозь его ненастоящие, обширно и безвластно растопыренные пальцы…

Тишина

– Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? – в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. – Тот, кто выдает себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело, велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!.. Если так, то можно припасать для этого овена или козла!..

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галерке Ежи Мнишек, Вишневецкие и региментарь Жулицкий, только что пришедшие несолоно хлебавши из московитских степей.

– …Лайдацкий их набег, – вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, – аукнется еще всей Речи Посполитой!.. Достаточно взглянуть на сына воеводы сендомирского, чтобы понять – возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все тягчайшие увечья – колотые, рваные (это горячие – копейные, пищальные) ранения и холодные – битые русским ядром места на пане сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал заседания нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась все лежал в жутко натопленной хоромине во Львове – полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право и не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне – добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется больше от тех же бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был уже остер, как в первые дни просветлений – о шарахающую наперехват его вязкую палицу страх скоро притупился. До слабого, почти отрешенного, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на прения с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво свыкалось с ней и отучалось от хрипов и стонов досад, только во время самых бесцеремонных ее выпадов дышало носом – шумно, часто. Простой, ясной целью было – сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов торжественно отделается от нее.

Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сестры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война вольного маленького с изнемогающим большим укрепила обоюдно дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив еще сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей – как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости, как целебного священного огня.

С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя… Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в нее с какого-то иного места – и он не прежний Стась, и мир, что возлежит вокруг него, сужающейся, заостряющейся лагуной уходит в прошлое иным. Еще до потасовки с недугом, в полугодовых трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспеченный ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальное время тесная упертость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой дотошным чувством, тонкой мыслью все увиденное, емко разгадать. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и все упрочавшейся своей телесности, ее безопасности, Стась – помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год – взволнованно и увлеченно рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (еще саднила, кровоточила прошитая поперек шейная мышца), но даже когда смог вовсю – не говорил: узнал цену молчания.

Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов – вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда поверх людей, закруживающих их вокруг друг друга наземными темными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение – вечер дурных вопросов и кокетливых ответов, риторства, вранья и самохвальства… Стась, лежа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собою и судами человеков. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась на своей веселой «скорости» даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почуствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права – кем-то оно, взамен других, присвоенных ему высоких привилей, отобрано – как земля из-под ноги, и некуда было теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал, как телесную возможность речи, свое близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал – как это новое, еще неполное, но уже вечное, переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитов?

И надо ли? Возможно ли? А если и возможно, разве не рано отсюда туда возвращаться, вполне ли здесь окреп Стась? Достанет сил, чтобы два мира соединить? Не ждет ли поражение – вмиг аннексия всего, что приобретено упорством случая, детальным титаническим трудом ран?..

И Стась слушал дальше свою Тишину. По ней проходили голоса, речи людей, стук и скрип половиц, свое (или чье-то?) – нечаянно замеченной соринкой на окне – беззвучное древнее слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки березовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли… – Стась различал все смыслы звуков, но они (даже самые чувственно-звучные мысли, если шли непрошенно) никак не задевали его самое, не нарушали Тишины – скорей подчеркивая ее, равно углубляя. Являлись, легко, низко сквозя в ней и обрываясь, как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над остающимися твердо костелами, мягко – хатами и тополями…

Но говорить пришлось: врач осмотрел под канделябром горло, простукал легкие, нашел все в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.

А Мнишек садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочел сонет британского купца Шекспира номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевел ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь – без размеров и рифм, зато с падежами.

Он видел теперь все про отца, сестер, «царевну» Марианну, но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи (и те держащий на коротком поводке), он не торопился ни в чем упрекать родичей или оповещать о своем знании – все же любя их и не зная, как людскими, даже лучшими, словами тут помочь.

Стась уже вставал: «заправским ветераном» – торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к львовскому дому отца обсажена была чахлыми глогами и – совсем юными – стрельчатыми тополями, и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце ее показывалась – в открытой коляске, верхом или пешая, с корзинищами в руках – женщина, то, покуда она приближалась, в нее можно было влюбиться.

Скоро отец, в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца), решил потаскать «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде возил дочерей на женихов). Стась возражал, но столь немногословно, что говоривший перед ним дорого и долго отец принял почти беззвучно павшие в тучный поток своей речи твердые его ответы за согласие. Куда только был сановнику доступ, сенатор, староста самборский и львовский, для начала сам поехал, набрал впрок частных приглашений для себя, для семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?) заочно они уже в моде (в особенности Стась).

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по-старинке, по-гусарски решил – ладно, надо тогда хоть выезжать, и теперь приоткрывал для себя вдали и вблизи – новый, в гуле слов и копыт, старый мир – солнце, пески горней ночи, леса вдоль дорог на балы, и (была ни была!) ближних и отдаленных, себя. И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где откровенность, даже нарочитая распахнутость и широта, чуть поновляясь, век не снашивались – излюбленной маской. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен – истинно легок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и пересчитавших цену жизни), – это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сестрами. Зачислял в храбрую службу – разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдо-были сомнительного приличия… Все прощалось ему. Его молодость, чистая свобода и свежесть – вместе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность, с озадачивающей вдруг реальной искушенностью, задумчивой, непроницаемо прозрачной высотой, с прихрамыванием мученика, ветерана, – слагали героя неотразимого.

Поцелуи – украдкой, на лестницах, в салонных закутах – не заставили себя ждать… Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шел навстречу сияющим, в ответ своим сказаниям, глазам – и все обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч – и сияние меркло. И что чему тут причиной? Какое-то, невнятное еще, разочарование жестко притушало трогающий изнутри глаза великий бред или само невольное спасение, нечаянное приведение в порядок глаз, за собою влекло разочарование?

Когда глаза гасли, Стась начинал вдруг различать все трудные огрехи, неисправности вокруг них – носа, губ, вкуса, ушей, скул, ума, подбородка… и ниже – талии, щиколоток. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца, только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на это – денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально разумелось внутри этого – требующего огромного труда, тревожной компетентности и последующей самоотверженной праздности – морхо-ампиро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Здесь Стась и себя в строй не ставил, но когда он говорил (те слушали), вдруг ему мерещилось, что говорит чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсыхающие, пусть влажные еще слова падали с тягостно-родного им – неуклюже выгибающегося и спрямляемого – губ излома…

Стась сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сына (сообщал, тоже по-своему стараясь – избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки – они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и отец тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.

Стась, впрочем, пару раз чуть не увлекся всерьез – и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока ее отец, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. – о мрак немыслимый!)

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10

Другие электронные книги автора Михаил Владимирович Крупин