Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого

Жанр
Год написания книги
1890
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 14 >>
На страницу:
5 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Случайно, но вовремя высказанное неприятной дамой избитое мнение имело на подготовленное чувствами решение Анны влияние умственное, рационалистическое, так сказать. Вид рабочего потом подействовал мгновенно, как нечто почти мистическое, на воображение и волю.

Это удивительно!

В предварительных размышлениях Анны есть еще одна очень трогательная и верная заметка; она видит вывеску: «Тютькин coiffeur; je me fais coifeur par Тютькин… Я это скажу ему», и улыбнулась; но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного! Минутный проблеск смешного, веселого и добродушного посреди всех ужасов душевного смятения. Это часто случается, особенно с людьми живого характера; в самые жестокие минуты жизни приходит неожиданно на ум какой-нибудь забавный и веселый вздор. Но связи с будущим действием это верное и тонкое наблюдение не имеет. И я нарочно привел его здесь только для противоположения, чтобы выяснить лучше мой взгляд на разные роды анализа у Толстого и на их сравнительную ценность.

Интересно также сравнить оба приготовления к самоубийству: приготовление Вронского и приготовление Анны.

И тот и другая, конечно, приведены к этому поступку целым рядом и внутренних процессов и внешних толчков. Но разница все-таки большая. Вронский сильнее волей, тверже. Он заранее знает, чего хочет. Анна впечатлительнее, подвижнее, боязливее; она до последней минуты, до встречи с рабочим – не знает еще, что она сделает. Решение Вронского зависит, прежде всего, от его собственного тяжелого и внимательного рассуждения; он обдумывает свое решение один в своей комнате. Нет и никаких внешних толчков, никаких чужих мнений, никаких решающих и случайных встреч. Он обдумал; он сказал себе: «Разумеется!» – и выстрелил.

Анна выехала из дома без всякого плана и решения; ее решение слагается почти инстинктивно, под воздействием случайных впечатлений. «И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке, в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать.»

Не знаю, у кого и где мы еще найдем такие поразительно верные жизни личные вариации на одну и ту же психологическую тему.

Кажется, ни у кого в мире.

VII

К области душевного анализа относятся и все те места в романах Толстого, где его действующие лица видят и слышат что-нибудь во сне и в полусне дремоты и пробуждения или думают что-нибудь в полусознательном состоянии болезни и предсмертного изнеможения. Или, наконец, наяву и в полном сознании воображают что-нибудь полуфантастическое.

На долю кн. Андрея Болконского выпали у автора все главные случаи физически-болезненной и предсмертной психологии.

Сначала раненый в голову под Аустерлицем, кн. Андрей лежит на поле сражения и смотрит на небо, – «далекое, высокое и вечное». К нему подъезжает Наполеон и, заметив, что он лежит навзничь с брошенным подле него древком знамени, говорит:

– Вот прекрасная смерть!

Болконский знает, что это Наполеон, которого он прежде очень высоко ценил. «Но в эту минуту Наполеон казался ему маленьким, ничтожным человеком сравнительно с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом, с бегущими по нем облаками».. и т. д. «Он желал только, чтоб эти люди (которые подъехали) помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною: потому что он так иначе понимал ее теперь». И т. д.

Прекрасно! Но позволю себе здесь мимоходом только заметить: во 1-х, не слишком ли все это ясно и сознательно для такого именно рода поражения в голову? И вообще – нет ли иногда у гр. Толстого нарушения какой-то перспективы в изображении внутренних наших процессов. Не слишком ли смело (с точки зрения реалистической точности) он представляет умственному оку нашему на одном и том же уровне и в одних и тех же размерах чувства сильные и определенные и чувства мимолетные, чуть заметные; мысли ясные, резкие и мысли смутные, едва и заслуживающие даже названия мыслей? Когда я читаю описания, подобные сейчас приведенному, где человек, чуть живой, неспособный даже слова выговорить как следует, начинает лежа навзничь с расшибленной головой и глядя на бесконечность неба, отрекаться от военного героизма и строить новую теорию прекрасной и гуманной жизни, тогда как все это могло лишь в высшей степени туманно мелькнуть перед ним, так мелькнуть, что он этого бы никогда после и не вспомнил бы; когда я читаю это место, то мне сейчас представляется рисовальщик, который, рисуя в анатомическом театре с препарата какую-нибудь ткань нашего тела, доступную невооруженному глазу (например, хоть кожу на руке), – вздумал бы в нескольких местах представить ее срезанною и в эти отверстия или ранки вставил бы в одинаковом масштабе и на том же уровне мельчайшие ячейки и тончайшие волокна, доступные только самому сильному микроскопу.

И потому – несмотря на всю высокую поэзию этого места, вся психология его представляется мне не столько состоянием самого раненого кн. Болконского, сколько состоянием автора, силящегося вообразить себя в его положении и воспользоваться этим случаем, чтобы еще лишний раз, осудить великое и сверхчеловеческое учреждение войны. Если бы князь Андрей думал это гораздо позднее, тогда когда рана его стала уже заживать, – было бы, я думаю, вернее.

Еще немного погодя, но все в тот же день, очнувшись опять уже в французском госпитале, Болконский глядит на образок, которым благословила его сестра, и думает о том, что такое Бог.

Он говорит себе: «Как бы счастлив и покоен я был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это? Или это сила – неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, – великое все или ничего; или это тот Бог, который вот здесь зашит в этой ладанке княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величие чего-то непонятного, но важнейшего».

Еще позднее, раненый второй раз уже смертельно под Бородиным, кн. Андрей, исстрадавшийся и слабый, бредит, то засыпая, то пробуждаясь, то снова собираясь заснуть ночью в избе. Он видит «белого сфинкса», – это лежит, тоже раненый, капитан Тимохин, согнув колено, покрытый белой простыней, и потом, рядом с этим неподвижно лежащим сфинксом, является в дверях «другой, стоящий белый сфинкс» – Наташа в ночной кофточке и юбке…

Это изображение полусна и полу-пробуждения, попеременного перехода из горячечного бреда в состояние правильного сознания – до того прекрасно, до того глубоко и правдиво, что я не нахожу подходящих слов для выражения моего изумления! Изо всей этой удивительной страницы я бы выбросил только одно – это опять попытку неудачного и натянутого звукоподражания: «и пити, пити-пити и тити, и пити-пити-бум, ударилась муха»…

Признаюсь, я даже понять не могу, что это такое? Муха ли большая в самом деле бьется о потолок избы, или это потребность самого больного повторять одно и то же бессмысленное слово? Последний случай встречается нередко; я сам из своей давней врачебной практики помню, что один впечатлительный 14-летний мальчик, даже и не в бреду, а только в жару лихорадочном чувствовал потребность повторять беспрестанно небывалые слова, и это его очень утешало. Это непонятное, эстетически бестактное и ни с чем предыдущим и последующим несвязанное: «пити-пити и тити» – по-моему просто ужасно… Однажды мне пришлось читать громко «Войну и Мир» двум очень молодым, но умным и развитым мужу и жене из крестьян; я это место (и все подобные ему) пропускал. Мне было неловко и стыдно перед ними в этих местах за автора и за произведение, которое их обоих интересовало и восхищало до того, что по окончании чтения они беспокоились о судьбе Пьера, как о живом человеке. Молодая жена говорила: «ну, слава Богу, что Пьер устроился; только бы с его бесхарактерностью – не разорился бы он»! А муж возражал: – «Ну, нет, теперь Наташа не даст ему разориться». О крепостном праве они оба и забыли, хоть сами были дети крепостных, до того граф Толстой сумел заставить их полюбить своих дворян. И вот, утешаясь вместе с ними, молодея сам, как читатель, под влиянием их сердечной свежести, – я, уже не раз и прежде читавший эту дивную, но шероховатую книгу, знал заранее, что вот-вот близится какой-нибудь неприятный камень преткновения и сбрасывал его, почти не запинаясь, с прекрасного, цветущего пути. С великой радостью увидал я, что в Анне Карениной никаких этих уродливых звукоподражаний уже нет. Конечно, автор сам понял, что они вовсе неуместны и неприятны. Я говорю – сам понял, потому что самые лучшие критики наши (насколько мне помнится) за это и за все подобное не дерзали укорять графа Толстого.

Но верхом совершенства в этой области психического анализа надо считать рассказ о тихой смерти князя Андрея в Ярославле. Здесь и поэзия и правда соединились в такой прекрасной мере, выше которой подняться невозможно. Предсмертные дни князя Андрея и самая смерть его, по моему мнению, превосходят неизмеримо все, что в этом роде есть у графа Толстого. Эти страницы лучше бреда в деревне, на ночлеге, уже потому одному, что тут никакая чепуха, в роде «пити-пити», никакая несносная муха не суется разрывать прекрасную кружевную ткань чувств, которой мы восхищаемся.

Описание смерти князя Болконского гораздо выше описаний и медленной смерти Ивана Ильича и внезапной смерти офицера Проскухина под Севастополем («Севастополь в мае месяце, 1855 г.»). И в том и в другом изображении гораздо меньше и поэзии и правды, чем в изображении последних дней и минут князя Андрея. Чтобы было яснее – я выпишу все три примера почти сполна и попрошу их перечесть и сравнить внимательно.

1. Смерть Проскухина.

«В это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, и с страшным треском что-то толкнуло его в середину груди; он побежал куда-то, споткнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок».

«Слава Богу, я только контужен,» – было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали солдаты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата, а вот, в подвернутой шинели, офицер», – думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: «из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот еще выстрелили, а вот еще солдаты: «пять, шесть, семь солдат идут, идут все мимо». Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно я в кровь разбился, как упал», подумал он, и, все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня!» Но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя.

Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.

2. Вся последняя глава из «Смерти Ивана Ильича».

С этой минуты начался тот, три дня не перестававший, крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.

– У! уу! у! – кричал он на разные интонации. Он начал кричать: «не хочу!» и так продолжал кричать на букву «у».

Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись, и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мучение его и в том, что он всасывается в эту черную дыру и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признание того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.

Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление!

«Да, все было не то», сказал он себе, «но это ничего». Можно, можно сделать «то». Что ж «то?» спросил он себя и вдруг затих.

Это было в конце третьего дня, за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.

В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это еще можно поправить. Он спросил себя: что же «то?» – и затих прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением, смотрела на него. Ему жалко стало ее.

«Да, я мучаю их», подумал он. «Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

– Уведи… жалко… И тебя…

Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, то вдруг все выходит сразу и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон.

Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто», подумал он. «А боль»? спросил он себя. «Ее куда?» «Ну-ка, где ты, боль»?

Он стал прислушиваться.

«Да, вот она. Ну что ж, пускай боль».

«А смерть? Где она?» Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. – Где она? какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то, изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.

– Кончено! – сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть», сказал он себе. «Ее нет больше.»

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.

3. Последние дни и часы князя Андрея.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 14 >>
На страницу:
5 из 14