Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Польская эмиграция на нижнем Дунае

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я говорил, что ко времени моего приезда в Тульчу в этом городке из польских эмигрантов, более выгодно поставленных в обществе, осталось только двое: мрачный Воронич и другой, которого я задумался сразу назвать, потому что не знаю наверное – жив ли он, или умер. Кажется, умер… Фамилия его была Жуковский.

Он был полнейшим контрастом Вороничу. Воронич был трагедиею тульчинской эмиграции; Жуковский – ее идиллиею, эклогою. Оба были стары, но Воронич был болен и разбит вдребезги жизнью, а Жуковский был женат, здоров, плечист и весел. Лицо у него было крупное, старчески-свежее и патриархально-красивое; борода большая, белая, густая. Выражение лица исполнено самой приятной и ласковой хитрости. Он тоже, как и Воронич, официально служил Франции: был агентом французского пароходства «Messageries Imperialles»; но ничуть и нас, русских, не чуждался; был знаком и дружен со многими староверами, в консульстве нашем был принят запросто и не прочь был при случае даже оказывать русским всякие услуги. Женат он был на пожилой вдове, очень почтенного вида, весьма бодрой, разговорчивой и гостеприимной. Она была, кажется, даже и не полячка, а православная хохлушка, и мне помнится, словно как у нее воспитывался в Одессе сын от первого мужа.

В доме у этих седых, крепких и, видимо, между собою дружных и согласных супругов было чисто, сыто и приветливо… Цветы на окнах, сторки расписные, сквозь которые светило дунайское солнышко на скромную и опрятную мебель…

Бойкая старуха рассказывала о своем недавнем путешествии в Одессу к любимому сыну, с опасностью жизни, ночью, по страшным зимним волнам Черного моря… Как эти волны заливали палубу «Тавриды», как было страшно, и какой молодец капитан Сухомлин. Сам Жуковский говорил с чувством о покойном великом князе Константине Павловиче, при котором он в конце 20-х годов служил офицером, и хотя, по собственному уверению, был из числа наиболее преданных Его Высочеству поляков, но по отбытии великого князя, конечно, увлекся общим движением восстания 1831 года и принужден был потом бежать за границу.

Я не знаю, конечно, что в самом деле думал и что в самом деле чувствовал этот хитрый, спокойный и добродушный старец, но никто из нас, русских, не только не видал от него ненависти или явного вреда, но, напротив того, как я уже сказал, видал и услуги. Конечно, я уверен, что он своим «помогать» не отказывался тоже «при случае»… Но… не будем строги в суждениях наших. Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в «государственных» действиях; но в «личных» суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии.

Быть может – нет! Быть даже не может, чтобы приятный и лукавый патриарх Жуковский не служил немного «и нашим, и вашим»… Господь с ним! С ним было весело и легко… Такой здоровенный и вечно светлый поляк, так много видел, так много помнил, к жизни относился, несмотря на седины свои, так просто и бодро… Говорил по-русски так свободно и с этим польским акцентом, который или очень мил, или ненавистен, смотря по человеку: «фран'ьцуз», «на кон'ьцу», вместо «на конце»… И возможно ли ему было и не быть иногда несколько двуличным? Что бы сделали с ним страстные соотчичи его, если бы он совершенно устранился от них? Служил он этим столь глупым, столь платоническим в политике французам, у которых все давно уже стало навыворот: одна разрушительная демократия и национальная антицерковность; во внешней политике, в России и Турции, – потворство аристократической и шляхетской Польше, раздражающей русских, и католическая пропаганда, раздражающая не только греков, но и многих юго-славян…

Французская политика на Востоке, по моему мнению, была в это время просто смешна, несмотря на свою эффектность.

Но как бы то ни было, Жуковский был агентом «Messageries» и, вероятно, даже был очень занят и деятелен в ту ночь, когда французы в Тульче тайно снаряжали экспедицию Мильковского!..

Что же делать!.. Нужна квартира теплая, нужно новое платье для почтенной и любимой супруги, нравятся шторы зеленые расписные на окнах, украшенных скромными цветами…

– К концу жизни эти дают хлеб и покой…

Не будем строги, говорю я, в суждениях; будем лучше до жестокости суровы в наших политических действиях…

Я довольно часто видался с Жуковским и с большим удовольствием слушал его рассказы.

О старине, о вел. кн. Константине Павловиче, о том, как польские офицеры целым кавалерийским отрядом провожали его для охраны до границы, когда началось восстание; о дунайских староверах, об их привычках и нравах. Он, видимо, свыкся тут с ними и непритворно их любил…

Я слушал его с большим удовольствием; в этой тульчинской среде русских раскольников, турецких чиновников и греко-болгарских торгашей я чувствовал в Жуковском – что-то особым образом давно знакомое и даже родственное мне по воспоминаниям юности на родине и в Крыму на войне, что-то военное, помещичье. Старый военный доктор-поляк в Карасу-Базаре или Симферополе говорил со мною с таким же акцентом…

И я – военный доктор, только молодой; мы сослуживцы и хлеб едим где-то вместе… Или молодцеватый пехотный юнкер-поляк в русском мундире, в милом нашем Юхнове, танцует так лихо мазурку с хорошенькою и довольно свободною дочерью нашего «непременного члена»… Летает он ловко и топает громко, и барышня в белой кисее, с каштановыми кудрями, так хорошо и неслышно порхает у него на отлете, и розовые ленты пояса веют за нею… А я, еще ребенок, сижу завитой в буклях и лиловой шелковой блузе, около величавой и красивой матери моей; сижу и любуюсь, и ничего в «политике» еще не понимаю, и до смерти даже люблю, когда сестра моя заиграет будто повстанческую мазурку врага нашего, Хлопицкого… И юнкер, поляк, такой приятный с виду мальчик, подходит к моей матери… Хозяин, городничий, представляет его, мать зовет его танцевать к нам, в Кудиново. Она зовет его, а он кланяется и отвечает, смутясь, очень глупо:

– Если вам не противно, то мне очень приятно…

И еще гусары Веймарского полка, приятели и собутыльники юности в Крыму, политом нашею кровью…

И мало ли их с этим «акцентом», которых я знал еще тогда, когда и в голову мне не приходило, что они враги нам!..

Все это так… Не нахожу нужным скрывать, что многие поляки продолжали мне нравиться даже и тогда, когда я узнал и убедился, что мне необходимо на жизнь и на смерть бороться с ними; не скрываю этого потому, что зрелый человек, претендующий на развитие вкуса и ума, обязан различать в себе эстетическое чувство от политического… я не скажу – долга, этого мало, а даже – от глубокого, искреннего чувства своего. И я, к счастию моему, различал эти две психические сферы очень ясно и твердо, и давно.

Я очень любил, когда полурусский Жуковский беседовал со мною по-русски, на турецком диване моего кабинета, у окна, перед которым так близко наш общеславянский Дунай… Я улыбался ему, он – мне; я очень охотно пользовался иногда его услугами; но ни на мгновение ока я не мог забыть, что он агент «Messageries», что он на службе у этой столь глупой в политике Франции и что ему нужны какие-нибудь «зразы» или «капустняк» (т.е. щи), нужны сторы, нужна, наконец, шляпка на седые власы его широколицей и доброй хозяйки.

Должно быть, его уж нет на свете теперь. (Не посылать же мне для этой справки нарочную телеграмму в Тульчу!..) Он и тогда, в 1868 году, был стар, хотя очень крепок; у него и тогда были, по его же уверению, камни в почках…

Я не скажу «мир праху твоему, хитрый и приятный агент», потому что это восклицание, во-первых, совсем не христианское: не праху нужен мир, а душе спасение… а во-вторых, не скажу «мир праху» потому, что этот бессмысленный возглас наскучил до смерти, я думаю, даже и самим тем, которые не могут без него обойтись ни в одном некрологе…

Я скажу лучше так: «Добрая память моя тебе, мой дунайский собеседник!.. Ты был для меня «светлым и веселым лучом» в среде печальных Вороничей и оборванных, раздраженных польских пролетариев, которые пытались мне грубить и которых я сажал за это в турецкую тюрьму!..» Надо рассказать и о них.

IV

Однажды я был дома и чем-то занимался, когда мне доложили, что какой-то молодой человек, по-видимому, очень бедный, желает со мной секретно переговорить.

Грек, писец мой, который мне это докладывал, прибавил, что он никак не поймет, какой национальности этот человек.

– Или русский, или поляк; только, кажется, нездешний, – сказал он.

Не желая тратить понапрасну времени на пустяки, я потребовал, чтобы таинственный незнакомец назвался бы предварительно по имени.

Его отвели в канцелярию, и оттуда он прислал мне в кабинет небольшую записку на очень правильном русском языке:

«Я – бывший студент киевского университета Домбровский. Имею, г. консул, сообщить вам нечто очень важное».

– Посмотрим, что это такое, – сказал я себе, и велел впустить его.

Домбровский, правда, имел вид «бедного» человека. На нем был нагольный, старый и грязный полушубок, сапоги самые простые и в заплатах; рубашка русская, и навыпуск, и тоже грязная. Про лицо его что сказать – не знаю. Бледное, как будто незначительное, не красивое и не особенно дурное. Бородка русая, маленькая. Таких лиц много. Лет ему казалось с виду не больше двадцати пяти.

Он остановился у дверей как будто бы почтительно, но робости я в нем не заметил. Глаза только «бегали». С ним вместе вошел в кабинет и мой молодой грек Яни Никифоридис, подстрекаемый любопытством.

– Что вам угодно?

– Господин консул! – начал Домбровский торжественно и без всякого «акцента». – Я прежде всего попрошу вас удалить посторонних людей, так как то, что я сообщу вам, для меня очень важно.

Не желая лишать Яни Никифоридиса дарового зрелища и плохо веря «важности» сообщения, я сказал Домбровскому, что Яни – лицо не постороннее, служит при консульстве и т. д.

– И что такое особенно важное вы можете сообщить мне?

– Господин консул! Дело идет о моей жизни и смерти! Дело вместе с тем с некоторой стороны касается и до ваших политических обязанностей! – воскликнул киевский студент еще многозначительнее, и даже гордо взглянул на меня, сверкнув глазами.

Я, признаюсь, подумал в эту минуту: «Не вообразил бы этот сорванец, что я боюсь с ним остаться с глазу на глаз; этого бы я не желал!» И, подумавши это, сказал:

– Яни, выйди вон; если будет нужно, я позову тебя.

Яни был очень недоволен этим распоряжением и, уходя, сказал вполголоса по-гречески:

– Он выпивши, разве вы не замечаете?

Я ответил ему:

– Ничего, иди.

У меня в то время в кабинете был всегда заряженный двухствольный пистолет, и я очень хорошо это помнил.

– Какая же это такая тайна ваша? – спросил я Домбровского, когда мы остались одни.

Опять значительный взгляд и возглас:

– Г. консул! Я сражался в бандах против русского правительства, осужден на смерть через повешение и теперь желаю возвратиться в Россию. Прошу вас выдать мне паспорт.

– Вы считаетесь теперь турецким подданным, вероятно; как же я могу выдать русский паспорт турецкому подданному? К тому же вы, разумеется, из тех людей, которым запрещен въезд в Россию… У нас во всяком консульстве есть книги, где по алфавиту записаны все имена таких эмигрантов; и ваше имя и фамилия, верно, тоже там. Домбровских между поляками очень много, и я помню, что этою фамилией у нас в книге чуть не целая страница полна… Как же я могу вам дать паспорт? Я и на турецком паспорте вам своей визы не поставлю… Чего же вы от меня хотите?

– Я хочу, г. Леонтьев, чтобы вы исполнили ваш долг!
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5