Оценить:
 Рейтинг: 0

Отцы и дети. Ася. Повести. Рассказы

<< 1 2 3 4 5 6 ... 22 >>
На страницу:
2 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я люблю очень этот рассказ, потому что в нем содержится самая страшная, самая готическая сцена во всей русской литературе. Я люблю этот рассказ, потому что вообще люблю страшное и таинственное, это во мне такая вечная детская тяга к поэтическому мистическому… Что происходит дальше. Он оставляет ночевать у себя соседа. «Ой, что это, ты никак собаку завел?» – «Да нет у меня никакой собаки» – «Да вот же, я слышу» – «Ну, посмотри!». Тот говорит: «Нет, нечисто у тебя в доме. Как хочешь, надо тебе идти к священнику».

Один старообрядец дает ему спасительный совет: вам, мол, надо поехать в Тулу. В Туле есть старец исключительной святости. Герой едет в Тулу, на окраине города находит огородик, в котором возится строгий костлявый старик в стальных очках, очень строгих, на него глядящих в упор, и говорит: «Это кто-то вам предупреждение посылает. Это кто-то о душе вашей заботится. Вам надо собаку завести». И он в ту же поездку в той же Туле покупает на базаре какого-то совершенно беспородного, но очень милого щенка. Заводит его у себя, держит, кормит, вырастает красавица собака, рыжая, прекрасная.

А через какое-то время узнается, что в этих окрестностях завелась бешеная собака. И вот герой ночью спит на сеновале. И дальше следует одна из страшнейших сцен, когда герой не в силах пошевелиться на сеновале, смотрит в упор на бегущую прямо к нему, страшную, серую в лунном свете собаку. Ну, тут, действительно, все члены сковываются, пошевелиться невозможно. Не понимает, сон это или не сон. И не может убежать никуда. Она бежит нарочито медленно, эта бешеная собака, свесив голову набок, слюна капает из пасти, хвост, как всегда у бешеной собаки, опущен, бежит и как-то странно смотрит перед собой и вбок, еще немного – и она бросится на него…

Кстати, как вы понимаете, фантастическое не встречало понимание у русской критики. Не зря Вейнберг встретил «Собаку» стихотворением:

Я прочитал твою «Собаку»,
$$$$$$И с этих пор
В моем мозгу скребется что-то,
$$$$$$Как твой Трезор.
Скребется днем, скребется ночью,
$$$$$$Не отстает
И очень странные вопросы
$$$$$$Мне задает:
«Что значит русский литератор?
$$$$$$Зачем, зачем
По большей части он кончает
Черт знает чем?»

То, что нам кажется пустым предрассудком, синдромом навязчивых состояний, глупостью, страхом, детским суеверием, пережитком, – на самом деле глубочайшая наша связь с реальностью, тайное предупреждение. Не нужно отбрасывать эту иррациональную тонкость, не нужно отбрасывать, казалось бы, пустое, казалось бы, глупое, бессмысленное суеверие – в какой-то момент оно спасет жизнь. Мы не знаем, о чем нас предупреждают. Не бойтесь ваших наваждений, прислушивайтесь к ним. Человек, избавившийся от них, обречен на то, чтобы превратиться, к сожалению, в абсолютно пустую оболочку. И эта бешеная собака, которая в конце концов гибнет, – у Тургенева вообще довольно простая, наглядная символика, просто она тонко упрятана. Ведь от чего нас спасает страх? От чего спасает нас предрассудок? От безоглядного, страшного базаровского буйства натуры. Это та цепь, та веревка, которая нас удерживает. И от нашей бешеной собаки нас спасает глупый, вследствие страха купленный беспородный приемыш. Страшно подумать, каких дел наворотил бы каждый из нас, если бы не его детские суеверия, страхи, предрассудки – бессмысленные, в общем, ограничения, на которых и держится весь Тургенев. Это, еще раз говорю, грубая, простая интерпретация. Я допускаю, что Тургенев ничего подобного в виду не имел, а хотел сочинить безделку. Но именно в таких вещах проговариваешься откровеннее всего.

Вот это и есть глубочайшая тургеневская метафора – у человека завелась душа, которая его предупреждает, и в тургеневской системе ценностей писатель всегда охотник. И «Записки охотника» – это записки писателя. Обратите внимание, что во всем довольно большом корпусе текстов, романе в новеллах, охотник делает все, что угодно, кроме главного своего занятия, – он не охотится. Так получается в русской литературе, что за чем бы ты ни пошел: собирать грибы, как Солоухин, охотиться как Тургенев, удить рыбу, как Аксаков, ты везде видишь социальные неразрешимые противоречия. Ты бежишь от них, куда угодно, и все равно у тебя записки охотника получаются записками о невыносимой действительности. Писатель – охотник, он охотится за сюжетами, за людьми, за их удивительными историями. И они далеко не всегда об ужасе крепостничества. Гениальный рассказ «Живые мощи» – такой поразительный, сильный, в нем об ужасе крепостничества почти ничего, там о святости человеческой души. Но при всем при этом писатель – охотник, а кто собака при нем? Душа, конечно, его интуиция, его нюх, его бессловесное муму, которое все понимает и ничего не может сказать. Впоследствии, помните, когда Тургенев так сильно повлиял на Толстого, и Толстой под прямым его влиянием писал «Анну Каренину», самое умное существо там собака Ласка. Когда я впервые читал «Анну Каренину», мне интересно было все, связанное с Анной, и не интересен Левин, затем все, что связано с Левиным, и неинтересно с Анной, а сейчас, с годами, мне все интереснее старая собака Ласка, которая понимает больше Левина. Помните он уводит ее от бекасов, ему кажется, что возле леска какая-то дичь, и, притворившись будто она идет за ним, она идет туда, куда ей надо, куда нюх ведет.

Для того, чтобы уйти от барыни, для того, чтобы стать свободным, ты должен утопить свое муму. Инсаров – человек, который утопил свою душу, Базаров – человек, который заглушил свою душу, и только перед смертью дал ей поговорить. А Литвинов – человек, который не способен на поступок, поэтому душа его делает верный выбор; Ирина требует от него действия, а Татьяна ждет, пока созреет его душевное, духовное решение. Прав в «Нови» Нежданов, потому что у него есть душа, а не Соломин, который знает, как жить. И только тот прав, кто не знает, как жить.

Обратите внимание на рассказ «Порог». На каком пороге стоит девушка? Куда она собирается вступить? Девушка вступает в революционную организацию, совесть ее не может мириться с окружающим обустройством. Но вслед девушке раздаются два голоса: «Дура» – проскрежетал кто-то сзади, «Святая» – принеслось откуда-то в ответ», – а что сказал Тургенев, мы не знаем. Это два внутренних голоса. Ведь он видит сон, и в этом сне звучат его собственные голоса. Это девушка, да, безусловно, это героиня его снов, которая является всем писателям с беспокойной совестью. Полонский пишет: «Что мне она! – не жена, не любовница, / И не родная мне дочь! / Так отчего ж ее доля проклятая / Спать не дает мне всю ночь!». И вот кому принадлежит его авторский голос, скрежещет он или восхищается, мы не знаем. Дура она или святая с его точки зрения, мы не можем ответить, такого она наворотила, вступая в жизнь, и он-то в отличие от Достоевского застал первомартовское покушение, и не думаю, что оно вызвало у него какое-то одобрение, хотя мог он и восхититься, но по большому счету мы не знаем, за кем правда и главное, мы не знаем, осуждает Тургенев эту жертвенную решимость или дистанцируется. Когда Юлия Вревская едет помогать раненым, он вчуже восхищается, а когда девушка переходит порог, надо помнить, что это порог человеческого. Она выходит за грань человеческого, и это довольно страшно.

Мистическое, готическое, таинственное у Тургенева – тема особая, исключительно важная. Мы знаем, что готическое мироощущение – это представление о мире, лежащем во зле, и то, что находится за пределами короткого светлого поля нашей жизни, – это, как правило, зло и опасность, но Тургенев – человек с удивительно здоровой душой и крепкой психикой, он так не думает. Таинственное и страшное у него – синоним поэтического. А почему таинственное и поэтическое так связаны? Да потому что тайна неведомого – всегда предмет поэзии. Поэзия и занимается таинственным. Как сказал один давно умерший поэт: «Почему так хорошо сейчас писать о русской политике? Потому что ничего таинственнее, чем современная русская политика, не существует». Эта фраза остается актуальной всегда. Поэзия имеет дело с тайной и Тургенева волнует тайна, ему неинтересны рациональные движения души, ему интересно иррациональное, невыносимое, несказуемое, необъяснимое. И, собственно говоря, поэтому его излюбленный жанр – сон. И идеальный рассказ – «Сон». И лучшие сны написаны Тургеневым. Это не только «Насекомое», которое мне представляется сном совершенно гениальным, помните в «Стихотворениях в прозе», в «Senilia»: «Мы только тогда догадались, что это была за гостья», а я лично и до сих пор не знаю, что это была за гостья. Сказать «смерть» слишком просто…

Тургенев не допускает мистику в большие романы, поскольку Белинский все-таки сильно влиял на современников, а уж над Тургеневым, который его обожал и подавно, наивнейшая мысль Белинского о том, что фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных и находится в заведовании врачей, а не поэтов, довлела очень сильно. Родившийся гениальным фантастом, он всю жизнь прятался от этой своей природы и лучшие свои рассказы – такие, как «Стук…Стук…Стук!..», или как повесть «Клара Милич», или как «Призраки», – считал неким уклонением от основного пути, но, к сожалению, фантастическое в нашей жизни гораздо более реально, нежели правдоподобное. Именно поэтому лучшие произведения Тургенева – как раз та самая мистика, которой мы еще коснемся, потому что он понимает связь таинственного, страшного и поэтического. И лучшие рассказы, написанные им, – стихотворения в прозе, – пограничные тексты, которые содержат в себе черты стихотворения и при этом обладают как раз удивительной таинственностью страшного сна.

Тургеневское понимание таинственного не означает мрачности. Тургенев не мрачен, он лишь подчеркивает, что все значительное, все серьезное в жизни имеет обаяние тайны: если тайны нет, то нет ни поэзии, ни любви. Именно об этом «Песнь торжествующей любви» – один из самых страшных готических рассказов Тургенева, где страшная амбивалентная власть музыки явлена нам.

3

Как известно, высшим триумфом Достоевского, пиком литературной и человеческой его карьеры было выступление при открытии памятника Пушкину. Тогда именно Достоевский получил от поклонниц лавровый венок, который он возложил к памятнику, Достоевский был героем дня, речь Достоевского вошла в историю. И лишь очень немногие, – как, например, Глеб Успенский, – писавший газетный отчет об этом событии, сообщили, что на следующий день, перечитав речь Достоевского и не имевшую никакого успеха речь Тургенева, в ужасе поняли, что речь Достоевского, так всех заводящая, состояла из трюизмов, тогда как речь Тургенева содержала в себе ряд ценных и прекрасных мыслей.

Я, конечно, не посмею никогда говорить о том, что речь Достоевского бессодержательна: она очень глубока, очень мистична, в ней содержатся замечательные, хотя и очень произвольные прочтения Пушкина. Но современный читатель, да, я думаю, и любой другой читатель, когда он перечитает очерк Достоевского «Пушкин», будет прежде всего поражен несоответствием между довольно общими рассуждениями, которые есть в этом тексте, довольно тривиальными мыслями, которые там высказаны, и потрясающей овацией, которая сопровождала Достоевского. Понять это, наверно, можно, исходя из того, что речь Достоевского открывает русскому читателю глубоко русскую, национальную составляющую таланта Пушкина. Скажем, Набоков, не любивший Достоевского и любивший в Пушкине прежде всего европейца, любит подчеркнуть, что Пушкин растет из суммы европейских влияний, весь его комментарий к «Онегину», в сущности, об этом. Не зря Берберова говорит, что Пушкин превознесен, но и поколеблен.

А Достоевский настаивает: нет, наше, наше родное, наше особенное, наше ни на кого не похожее. И все комплименты, которые сделаны там Пушкину, сделаны, в общем, русскому национальному духу. Большой восторг испытывает русский читатель, слушая эту речь, не говоря уже о том, что манера Достоевского, его хриплая, безумная, гипнотическая речь воздействует на публику мощно.

А о чем говорит Тургенев? Он говорит о гармонии и соразмерности, о прелести точной формы, о дисциплине. О том, что нам еще до национального мессианства расти и расти, потому что гений есть самовоспитание. Говорит о пушкинской гармоничности как о неотъемлемой черте личности, а о какой гармонии говорить рядом с Достоевским, который весь – дисгармония и весь – порыв, весь – русская недисциплинированная хаотическая буря, и, конечно, она ближе слушательскому сердцу. Именно поэтому за такие слова и подносят лавровые венки.

А вот сказать, что Пушкин – школа, что Пушкин – это еще опыт, который нам предстоит понять и повторить, – это нелестно, некомплиментарно, тяжело. Но я глубоко убежден, что Тургенев, ничего не говорящий нам прямо, требующий от нас очень многого, требующий думать, требующий выискивать скрытые смыслы, аллюзии, композиционные намеки, – этот Тургенев есть лучшая школа для души. А то, что он не занимается вопросами о том, хорошо ли убивать старух, или хорошо ли, например, по-долоховски брать у друга деньги и спать с его женой – так он потому этим не занимается, что эти вопросы для него ясны. Потому что все, над чем билась тогда молодая русская литература, представлялось ему, человеку воспитанному, понятным, скучным, слишком очевидным, чтобы разбирать эти вопросы. Поэтому большинство мистических сюжетов Тургенева разворачивается вокруг вещей действительно важных, не вокруг какого-нибудь старика-сладострастника и четырех его сыновей, каждый из которых по своему Карамазов, а вокруг, например, девушки, которая после смерти умудряется влюбить в себя робкого юношу. Потому что интересны на самом деле только робкие, тонкие и трудновыразимые вещи.

Иногда начинаешь понимать: лучшую жизнь в русской литературе прожил Тургенев. Пусть это была жизнь на краю чужого гнезда, но сильными страстями и отважными борцами лучше любоваться издали, любить Россию, как мы знаем, лучше всего из Европы, а наслаждаться сильными поступками и резкими решениями лучше со стороны, лучше сохранить в себе свою поэтическую тонкую душу, которая дает человеку возможность все понимать и ни к чему не принадлежать. Пожалуй, Тургенев с не меньшим основанием, чем Григорий Сковорода, автор этих строк, мог сказать: «Мир ловил меня, но не поймал» – и как хотите, лучшего совета придумать нельзя.

    Дмитрий Быков

Ася

I

– Мне было тогда лет двадцать пять, – начал Н. И., – дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы «кончить мое воспитание», как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись – я жил без оглядки, делал что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время – и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.

Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица – именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевелбе». Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые, человеческие лица – речи людей, их движения, смех – вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей… да я даже не наблюдал их – я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.

Итак, лет двадцать тому назад я проживал в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми – и со мною, грешным, – сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству – чем молодость не тешится! – и поселился в З.

Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, – а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: «Guten Abend!»[1 - «Добрый вечер!» (нем.)] – а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна, казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово: «Гретхен» – не то восклицание, не то вопрос – так и просилось на уста.

Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером сидел я на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мною белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах, зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки; я прислушался. В городе Л. играли вальс; контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко.

– Что это? – спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.

– Это, – отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, – студенты приехали из Б. на коммерш.

«А посмотрю-ка я на этот коммерш, – подумал я, – кстати же я в Л. не бывал». Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.

II

Может быть, не всякий знает, что такое «коммерш». Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли, или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, – и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater, Gaudeamus, курят, бранят филистеров; иногда они нанимают оркестр.

Такой точно коммерш происходил в г. Л. перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане городка Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины – лучший смех на свете – все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед – куда бы то ни было, лишь бы вперед, – это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. «Уж не пойти ли к ним?» – спрашивал я себя…

– Ася, довольно тебе? – вдруг произнес за мною мужской голос по-русски.

– Подождем еще, – отвечал другой, женский голос на том же языке.

Я быстро обернулся… Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.

– Вы русские? – сорвалось у меня невольно с языка.

Молодой человек улыбнулся и промолвил:

– Да, русские.

– Я никак не ожидал… в таком захолустье, – начал было я.

– И мы не ожидали, – перебил он меня, – что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя… – он запнулся на мгновение, – моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?

Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же, как я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выражению их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости… Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал… «Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною», – казалось, говорил этот уторопленный взгляд… Проходило мгновение – и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что, даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.

Девушка, которую он назвал своей сестрою, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.

– Хотите вы зайти к нам? – сказал мне Гагин, – кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Наши бы, правда, стекла разбили и поломали стулья, но эти уж больно скромны. Как ты думаешь, Ася, пойти нам домой?

<< 1 2 3 4 5 6 ... 22 >>
На страницу:
2 из 22