Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Пути небесные

Год написания книги
2017
<< 1 ... 5 6 7 8 9
На страницу:
9 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Даринька, – что с ней сталось! – запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: «Ты слышал, что она сказала?., матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочков в уюточку!..»

Он любовался ею, светился ею – вдруг ее озарившим счастьем. Он хотел целовать ее – и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыханья и все это пестрое мельканье чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее так целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли, из-под ласковой шапочки. Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных, в блеске, ее зубов – снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость – новое чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цоканья по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых? Он любовался ею, как новым даром, кем-то ему дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И, как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его со всем. А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко… – и слова у нее путались, не находились. «Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, она простила, я это слышу… ты слышишь?.. Господи, как легко!..» Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томленье при первой еще встрече на бульваре, – «звонкий, живой хрусталь», – теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желанье. Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Даринькой, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею и после, дома, рассказывали – «какую прелестную видели мы сегодня!» – и помнили бы всю жизнь.

Все манило ее глаза, все радовало восторженно: оторвавшийся красный шар, пропадавший в дымах лиловых, красные сахарные петушки в палатках, осыпанные бертолеткой Ангелы Рождества, мороженые яблоки, маски в намерзших окнах, пузатые хлопушки, елки, раскинутые ситцы, цветы бумажные, к образам, смешной поросенок – с хвостиком! – выпавший из кулька у дамы; золотые цепочки, брошки – вся пестрота и бойкость радостной суматохи праздника. Им захотелось есть, и они помчались на лихаче в торговые древние Ряды, спустились, скользя, по изъерзанным каменным ступенькам – «в низок, в Сундучный», и с наслаждением, смеясь и обжигаясь, ели пухлые пироги с кашей и с грибами, – она была здесь «только один раз в жизни, давно-давно-о!» – и выпили нашего шампанского – «кислых щей». Он купил ей – так, на глаза попалось, бинокль и веер, заграничные, в перламутре, с тончайшей золотой прокладкой, с красавицами на синих медальонах, – «имейте в виду-с… э-маль-с, заграничная-с, перр-вый сорт-с!» – и она не говорила больше – «зачем такое?!.» – не ужасалась, как это дорого, а была детски рада.

Возвращаясь домой с покупками, они опять увидали огромный дом, темневший куполом в дымном небе. И опять – вот, случайность! – на том же месте встретился им «гусарчик» на вороном, в шинели, сразу признал их в сумерках, весело крикнул: «Огарка работаю, с проездки!» – и обещал заехать.

Дома, не снимая шубки, морозная, свежая, как крымское яблочко, она прильнула крепко и прошептала: «Я так счастлива… милый, я так люблю!..» И Виктор Алексеевич, в бурном восторге, понял, что в ней пробудилась женщина.

VIII. Соблазн

Чудесное обновление Дариньки – сама называла она это «отпущением» – стало для Виктора Алексеевича утверждением «настоящей жизни». До этого жизнь его с Даринькой была «как бы в воображении», а сама Даринька – будто чудесно-призрачной, как во сне. И вот, после панихиды в монастыре, призрачное пропало, Даринька вдруг открылась живой и прелестной женщиной, и эта женщина спрашивала его: «Что же дальше?» Он слышал это в радости ее, видел в ее порывах, и ему стало ясно, что «началось настоящее, и его надо определить». В тот же вечер, после сумбурного, радостного дня, он решительно объявил, что они скоро обвенчаются. На посланное им еще в ноябре письмо ответа не получалось, и, не откладывая на после праздников, он на другое утро поехал к адвокату по этим делам и поручил ему предложить бывшей госпоже Вейденгаммер… ну, тысяч 15–20, лишь бы она его освободила. В противном случае, обнадеживал адвокат, «можно нажать пружины, и она не получит ни копейки». Виктору Алексеевичу претила вся эта грязь, но адвокат доказал ему, что это не грязь, а борьба за право, ярко изобразил страдания юного существа, отдавшегося под его защиту, и Виктор Алексеевич взволнованно согласился с адвокатом. Заодно поручил другому адвокату выяснение дела о наследстве.

Вернувшись от адвокатов бодрым, словно дело уже устроилось, он застал Дариньку за уборкой к празднику: старушка-богаделка гоняла пыль, а Даринька, вся голубенькая, в кокетливой голубой повязке, стояла на стремянке и обметала перовником полки с книгами. Он снял ее с лесенки и сказал, что теперь дело пущено и все закончится месяца через три. Она расцеловала ему глаза и, восторженно запыхавшись, стала рассказывать, «что тут у нас случилось!..» Незадолго до его прихода – звонок! она сама побежала отпирать – не он ли?.. – «И вдруг, оказывается, – он! да вчерашний гусарчик-то, подкатил на паре, такая прелесть, буланые, под сеткой… и сразу поцеловал мне руку!.. я так смутилась…» Гусар зашел только на одну минутку, все извинялся, погремел саблей, позвякал шпорами и оставил билет на ложу, просил непременно приезжать, утешить его – а то промажет его Огарок. «Рассказывал, как вы оба влюбились в пансионе в какую-то горничную Нюту, и твой батюшка велел ему за это сто раз как-то перегибаться в гимнастике, для развлечения… И вдруг спросил… прямо, меня смутил, давно ли я замужем! Что сказала?.. Я сказала… я прямо растерялась, сказала… мы еще не повенчаны… не посмела я лгать в таком?..» Виктор Алексеевич поморщился, но она смотрела виновато-детски, и он не рассердился, вздохнул только: «Ах ты, ре-бе-нок милый!»

– Она не умела лгать, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Она пришла из иного мира, неискривленного. Воспитывала ее тетка, дьяконица-вдова, водила ее по богомольям, учила только церковному. Даринька знала все молитвы, псалмы, читала тетке Четьи-Минеи, пребывала всегда в надземном. Это сказалось даже на ее облике – особенной какой-то просветленностью, изящной скромностью. Эта культура, с опытом искушений и подвигов из житий, с глубинной красотой песнопений… оказалась неизмеримо глубже, чем та, которой я жил тогда. С такой закваской она легко понимала все душевные тонкости и «узлы» у Достоевского и Толстого, после проникновенных акафистов и глубочайших молитв, после Четьи-Минеи, с взлетами и томлениями ищущих Бога душ. С жизнью она освоилась, но целиком не далась. Добавьте ее «наследство»: старинный род, давший Святого и стольких грешников.

Поморщился – и сразу пришел в восторг, представив себе, как был ошеломлен Вагаев, тертый калач, этой святой детскостью! Он спросил Дариньку – что же Вагаев, удивился? Она сказала, что он тоже смутился, как и она, почему-то расшаркался и даже поклонился. Виктору Алексеевичу это напомнило, как он когда-то, в келье матушки Агнии, поклонился тоже – «юнице чистой, исходившему от нее свету поклонился». И тот, «отчаянный», тоже ее свету поклонился?

В восторге от ее «святой детскости», возбужденный новым приливом сил – в нем всегда закипали силы от восторга, – он не поехал на службу, где уже знали, что его скоро назначат по Главному управлению, и предложил Дариньке проехать «в город» для праздничных покупок. Дариньке хотелось привести все в порядок, и не было силы отказаться. Они наскоро закусили постным – белорыбицей со свежими огурцами и икрой с филипповским калачом, прихваченными им по дороге от адвокатов, – он любил баловать ее, – и они покатили в город.

Предпраздничное кипение было еще бурливей, гуще. В конторе Юнкера, на Кузнецком, где Виктор Алексеевич держал остатки отцовского наследства, в зальце с газовыми молочными шарами стояла у кассы очередь. Они стали за нарядной дамой, сопровождаемой ливрейным лакеем в баках. Дама была в гранатовой ротонде, все на нее глядели, а подскочивший конторщик в бачках, назвав почтительно «ваше сиятельство», почтительно попросил не утруждаться и благоволить пожаловать в кабинет. Дама проследовала за ним, разглядывая в лорнет, в сопровождении лакея-истукана. «Какие на ней серьги, прелесть!» – воскликнула Даринька, и все на нее заулыбались. Виктор Алексеевич не помнил, какие были серьги: помнил, что на даме была ротонда, и ротонда ему понравилась. Артельщики за решеткой ловко считали пачки и пошвыривали к кассиру. Даринька в изумлении смотрела, как шлепались «бешеные деньги», как важные господа, в цилиндрах и шинелях, получали из кассы пачки и, не считая, засовывали в бумажники. Виктор Алексеевич получил три тысячи и, тоже не считая – «немцы, нечего и считать», – сунул в карман, как спички. «На нас хватит, – сказал он Дариньке, – двадцать две тысячи еще в остатке». Она взглянула на него в испуге: это было «безумное богатство». Она помнила ужас тетки, как вытащили у нее на богомолье восемь рублей и им пришлось из Коренной Пустыни, под Курском, плестись больше месяца и кормиться чуть не Христовым именем. «Такие тысячи… такое несметное богатство!» Он называл ее милой девочкой и обещал ей «игрушку к празднику». Какую?.. А вот… – завернул тут же к Хлебникову, велел показать гранатовые серьги и выбрал тройчатки, грушками. Серьги были «совсем те самые». Даринька задохнулась от восторга, сейчас же приложила и посмотрелась в подставленное кем-то зеркало. «Какая прелесть!..» – шептала она, забывшись, даже строгий хозяин улыбнулся. Серьги стоили пустяки – четыреста. «Что же это… это невозможно, такой соблазн!.. – говорила она с мольбой, восторженно. – Сколько же тут соблазна, Господи!..»

Повсюду кричал соблазн: с бархатных горок ювелиров, с раскинутых за стеклом шелков, с румяных, в локонах, кукол у Теодора, с проезжавших в каретах барынь, с бонбоньерок Ciy и Абрикосова, с ворочавшихся на подставке чучел, в ротондах и жакетах, со щеголей и модниц, с накрашенных дам – «прелестниц» – так называла Даринька. У Большого театра барышники воровато совали ложи и «купоны» – на «Дочь фараона», на «Убийство Каверлей», на «Двух воров»… Даринька еще не была в Большом, но слыхала, что «Конек-Горбунок» – самое интересное; вон и на крыше – зеленые лошадки. «Конек-Горбунок» шел на четвертый день, билеты еще не продавались. Виктор Алексеевич подозвал посыльного в красной шапке и заказал ложу бенуара: надо свозить детей и пригласить Багаева.

В Пассаже текло народом, ливрейные лакеи несли картонки, затерзанные приказчики вертели куски материй, крутя аршином. У Михайлова медведи-исполины, подняв когтистые лапы, как бы благословляли-звали жадных до меха дам. Лукавая лисица манила хвостом, за стекла. «А ведь ты на бегах замерзнешь», – сказал загадочно Виктор Алексеевич и повернул к медведям. Им показали роскошную ротонду, бархатную, темного граната. Степенный приказчик, надев пенсне, заверил, что точно такая куплена вчера княгиней, и крикнул в витую лестницу: «Закройщика!» В большом трюмо Даринька увидала прелестную-чужую, утонувшую в черно-буром мехе. Закройщик, прицелившись, заметил: «Как влиты-с, ни морщинки-с… модель живая-с!..» Старший еще набавил: «Безукоризненно благородный стан, залюбованье-с» – и присоветовал бархатную шляпку, легонькую, со страусом: «У мадам Анет, на Кузнецком, с нами в соотношении-с». Даринька очарованно смотрела на милую головку, утонувшую в черно-буром мехе. Виктор Алексеевич торжествовал: и все торжествовали, и даже хищные соболя, белевшие с полок зубками, торжествовали тоже. «Будет доставлено нарочным-с!» У мадам Анет выбрали «парижскую модель», чуть накрывавшую головку, чуть пирожком, чуть набок, придававшую бойкий тон. «Ленты уже сошли, мадам… вуалетка… правится под шиньон, мадам…»

Кружился Кузнецкий мост, вертели тростями щеголи, подхватывали хвосты прелестницы, ухали на ухабах лихачи, повизгивали кареты, начинали светиться магазины, дымно пылало небо. Виктор Алексеевич вспомнил, что надо бархотку с медальоном, в театре все с медальонами. Опять завернули к Хлебникову и выбрали медальон, в гранатцах. На выходе Даринька увидала кланявшуюся в пояс монашку-сборщицу, с черной книжкой, и смущенно заторопилась, отыскивая деньги. «Дай ей, пожалуйста..» – вырвалось у нее мольбой. Сборщица причитала: «Святозерского, Сенегского… Иверские иконы… на бедную обитель, Гроховецкого уезда… не оставит Владычица…» Виктор Алексеевич дал пятачок, увидал глаза Дариньки и что-то еще добавил. Сжимая в муфте гранатовые серьги, Даринька чувствовала укоры и смущенье: что она делает?! за эти одни серьги… сколько!., а там, в морозе, сестры… собирают копеечки, во имя Господа… что же это?! Стыло в глазах, с мороза. Она сказала, что надо ей зайти к Иверской, и они наняли извозчика.

На чугунной паперти стояли монашки с книжками и кланялись в пояс подаяльцам. Робко заглядывая в лица, она оделила всех: лица были обветренные, в сизых, с мороза, пятнах. Были все больше дальние – с Каргополя, с Онеги – во имя Божие. С тяжелым сердцем склонилась она перед Иконой, стараясь собрать мысли; но не было сил молиться. Она собирала силы, твердила: «Прости, очисти… в соблазне я… дай мне силы, Пречистая!..» – а рука сжимала гранатовые серьги в муфте, сверкали в мыслях рассыпанные камни-самоцветы. И только когда дошло до ее сознания сжившееся с душой «…призри благосердием, всепетая Богородице… и исцели души моея болезнь!..» – душа ее возгорелась и слезы выплакались с печалью. Надо было спешить: Виктор Алексеевич остался курить снаружи. Стало опять легко, бойкая жизнь вертелась.

По дороге домой заехали к Фельшу, на Арбате, купить гостинцев детям Виктора Алексеевича – Вите и Аничке – к Рождеству. У Фельша Даринька увидала украшенную елку в свечках и пришла в неописанный восторг: надо, надо устроить елку, и чтобы были Витя и Аничка! Она давно этого хотела, но Виктор Алексеевич все почему-то уклонялся. Теперь же он сразу согласился, и они накупили пряников, драже, рождественских карамелек с месяцем, сахарных разноцветных бус, марципанных яблочков и вишен, мармеладу звездочками, пастилок в шашечку, шариков и хлопушек… – чего только хотелось глазу. Даринька увидела пушистую девчурку, «позднюю покупательницу», прыгавшую на мягких ножках, присела перед ней и спрашивала умильно, как ее звать, «пушинку». Девочка лепетала только: «Ма… ма…»

Когда они ехали домой, сияли над ними звезды в седых дымах. Виктор Алексеевич, державший Дариньку, почувствовал вдруг, что она сотрясается от рыданий. «Милая, что с тобой?» – спросил он ее тревожно. Она склонилась к нему и зашептала: «Я все забыла, обещалась… вышить покров на ковчежец великомученицы… Узорешительницы… забыла… бархатцу не купила, канительки… она, великомученица, все может… понимаешь… все может!..»

Он ее крепко прижал к себе. Он понял, о чем она. Еще у Фельша понял, по ее умильному лицу, по голоску ее, когда присела она перед «пушинкой» и слушала умильно ее лепет: «Ма… ма…»

IX. Прозрение

В сочельник, впервые за много лет, Виктор Алексеевич вспомнил забытое чувство праздника – радостной новизны, будто вернулось детство. Он был счастлив, жизнь его обернулась праздником, но тот сочельник выделился из ряда дней.

– Остался во мне доныне, – рассказывал он впоследствии, – живой и поющий свет, хрустальный, синий, в морозном гуле колоколов. Я видел живые звезды. Хрустальное их мерцанье сливалось с гулом, и мне казалось, что звезды пели. Это знают влюбленные, поэты… святые, пожалуй, знают.

Тот день начался неожиданностью.

Даринька вставала ночью: он смутно помнил милую тень ее в сиянии лампадки; потом – пропала, «укрылась в келью», – подумалось ласково впросонках. Была у них дальняя комнатка, с лежанкой, с окошком в сад, в веселеньких обоях – птички и зайчики, – Даринька называла ее «детской». Эту комнатку попросила она себе молиться: «Можно?» Там стояли большие пяльцы, висели душевные иконы – Рождества Иоанна Крестителя, Рождества Богородицы, Анастасии-Узорешительницы, и лежал коврик перед подставкой с молитвословом. В тяжелые минуты Даринька только у себя молилась. Тогда, впросонках, подумалось – «что-то у нее тяжелое», – и спуталось с девочкой у Фельша, с бархатом на снегу.

Кукушка прокуковала 9, когда он вышел в столовую. Расписанные морозом окна искрились и сквозили розово-золотистым солнцем. Прижившаяся у них старушка-богаделка доложила, что барыня чем свет вышли и сулились вернуться к чаю. Он подумал: «В церковь пошла, должно быть, милая моя монашка», как Даринька явилась, радостная, румяная с мороза, ахнула, что он уже встал, и смущенно стала показывать покупки. Оказалось, что это не наряды, как он подумал, а лиловый бархат, шелка и канительна на покров Анастасии-Узорешительницы, по обещанию. Она виновато просила простить ее, что потратила уйму денег, чуть не двенадцать рублей серебром, но – «очень надо, по обещанию». Он вспомнил, как она вчера плакала дорогой, как умильно ласкала у Фельша девочку, называла ее «пушинкой», молилась ночью… – привлек к себе на колени и пошептал. Она застыдилась и вздохнула.

Все было радостное в тот день, как в детстве. Празднично пахло елкой из передней, натертыми полами под мастику – всегда к Рождеству с мастикой! – ручки дверей были начищены и обернуты бумагой, мебель стояла под чехлами, люстра сквозила за кисейкой, окна глазели пустотой и ждали штор, – все обновится в Праздник; только иконы сияли ризами, венчиками из розочек, голубыми лампадками Рождества. Эта праздничность вызвала в нем забытые чувства детства. Он сказал ей, что ему радостно, как в детстве, и это она, Дариня, совершила такое чудо преображения. Она так вся и засияла, сложила руки ладошками под шеей, сказала: «Все ведь чудо, святые говорили… а наша встреча?!.» – и осветила лучистыми глазами.

– Этот единственный, ее взгляд всегда вызывал во мне неизъяснимое чувство… святости? – рассказывал Виктор Алексеевич. – Я мог на нее молиться.

Она все знала, будто жила с ним в детстве. Сказала, что завтра будут, пожалуй, поздравители и надо накрыть закуску: будут с крестом священники, приедут сослуживцы. Она разыскала по чуланам все нужное, оставшееся ему в наследство, праздничное: с детства забытые тарелки, в цветных каемках, «рождественские», с желтой каемочкой – для сыра, с розовой – для колбас, с черно-золотенькой – икорная; хрустальные графины, серебряные ножи и вилки, стаканчики и рюмки, камчатные скатерти, граненые пробки на бутылки… – и он неприятно вспомнил, как та, все еще именующаяся г-жой Вейденгаммер, отослала ему «всю вашу рухлядь». Теперь эта рухлядь пригодилась. За детьми он решил поехать утром, перед визитами. Игрушки уже были куплены: Аничке – кукла-боярышня, а Вите – заводной, на коне, гусарчик, правая ручка в бок. Выбрала сама Даринька: с детства о нем мечтала.

Виктор Алексеевич знал, что придется пойти к всенощной: такой праздник, и Дариньке будет грустно, если он не пойдет. Стало темнеть, и Даринька сказала, что хочет поехать в Кремль, в Вознесенский монастырь. Почему, непременно, в Вознесенский? Она сказала, смутясь, что так надо, там очень уставно служат, поют, как ангелы, и она «уже обещалась». Он пошутил: не назначено ли у нее свидание. Она сказала, что там придел во имя Рождества Иоанна Крестителя, а он родился по ангельскому вещанию, от неплодной Елизаветы… – там упокоятся двенадцать младенчиков-царевен и шестнадцать цариц, даже на кровле башенки в коронах… и младенчикам молятся, когда в таком положении… и еще поясок, если носить с подспудных мощей благоверной княгини Евфросинии, то разрешает… Даринька смутилась и умолкла. Он спросил, что же разрешает поясок. Она пытливо взглянула, не смеется ли он над ней. В милых глазах ее робко таилось что-то… надежда, вера? – и он подавил улыбку. Она шепнула смущенно, в полумраке, – лампу еще не зажигали, светила печка, – доверчивым, детским шепотом, что «разрешает неплодие… и будут родиться детки». Он обнял ее нежно. Она заплакала.

В Вознесенском монастыре служба была уставная, долгая. Даринька стеснялась, что трудно ему стоять, от непривычки: может быть, он пойдет, а ей надо, как отойдет всенощная, поговорить «по делу» с одной старушкой монахиней, задушевницей покойной матушки Агнии. Виктор Алексеевич вспомнил про «поясок» и улыбнулся, как озабоченно говорит Даринька про это. Жалостный ее взгляд сказал: «Ты не веришь, а это так». На величании клирошанки вышли на середину храма, как в Страстном под Николин день. Такие же, бесстрастные, восковые, с поблекшими устами, в бархатных куколях-колпачках, Христовы невесты, девы. Он поглядел на Дариньку. Она повела ресницами, и оба поняли, что спрашивают друг друга: помнишь? Чистые голоса юниц целомудренно славили: «…звездой учахуся… Тебе кланитися, Солнцу правды…»

Он пошел из храма, мысленно напевая – «…звездой учахуся…» – счастливый, влюбленный в Дариньку, прелестно-новую, соединяющую в себе и женщину, и ребенка, очаровательную своей наивной тайной. Походил по пустынному зимнему Кремлю, покурил у чугунной решетки, откуда видно Замоскворечье. Теперь оно было смутно, с редкими огоньками в мглисто-морозном воздухе, в сонном гуле колоколов. Этот сонный, немолчный звон плавал в искристой мути и, казалось, стекал от звезд. Месяц еще не подымался, небо синело глубью, звезды кипели светом.

– Вот именно – кипели, копошились, цеплялись усиками, сливались, разрывались… – рассказывал Виктор Алексеевич, – и во мне напевалось это «звездой учахуся», открывшаяся вдруг мне «астрономическая» молитва. Никогда до того не постигал я великолепия этих слов. Они явились во мне живыми, во мне поющими, связались с небом, с мерцаньем звезд, и я почувствовал, слышал, как пели звезды. Кипящее их мерцанье сливалось с морозным гулом невидных колоколен, с пением в моей душе. Сердце во мне восторженно горело… не передать. Я слышал поющий свет! И во всем чудилась мне… – и в звездно-кипящем небе, в звездном дыму его, и в древних соборах наших, где так же поют и славят, только земными голосами… и в сугробах, где каждая снежинка играла светом, и в колком сверкании инея, сиявшего со звезд… и во всей жизни нашей – в верованьях, в моленьях, в тайнах, в которые верила Даринька, которых она пугалась… – во всем почуялась мне каким-то новым, прозревшим чувством… непостижимая Божья Тайна. Прозрение любовью? Не знаю. Знаю только, как глубоко почувствовал я неразрывную связанность всех и всего со всем, со Всем… будто все перевито этой Тайной… от пояска с гробницы, от каких-то младенчиков-царевен – до безграничных далей, до альфы в созвездии Геркулеса… той бесконечно-недоступной альфы, куда все мчится, с солнцем, с землей, с Москвой, с этим Кремлем, с сугробами, с Даринькой, с младенчиками-царевнами, через которых может разрешиться… – а почему не может?! – с этими кроткими, милыми, молитвенно светящими в темноту окошками в решетках, за которыми Даринька молилась Тайне о «детской милости». Почувствовал вдруг, до жгучего ожога в сердце, в глазах… – ожога счастьем? – что мы укрыты… все, все укрыто, «привеяно в уюточку», как просказала та старушка, у столика в морозе, матушка Виринея, прозорливая… все, все усчитано, все – к месту… что моя Дариня – отображение вечной мудрости, звезда поющая, учившая меня молиться. Там, в зимнем, ночном Кремле, в сугробах, внял я предвечное рожденье Тайны – Рождество.

С этим прозрением Тайны он воротился в церковь. Всенощная кончалась. Он остановился за Даринькой. Она почувствовала его и оглянулась с лаской. Священник возглашал из алтаря: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!..» Где-то запели, будто из мрака сводов, прозрачно, плавно. Пели на правом крылосе, крылошанки; но это был глас единый, сильный. Пели Великое Славословие, древнее «Слава в вышних Богу». Даринька опустилась на колени. Виктор Алексеевич поколебался – и тоже преклонился. Его увлекало пением, дремотным, плавным, как на волне. Звук вырастал и ширился, опадал, замирал, мерцал. Казался живым и сущим, поющим в самом себе, как поющее звездное мерцанье.

Виктор Алексеевич качнулся, как в дремоте. Даринька шепнула: «Хочешь?» – и подала кусочек благословенного хлеба. Он с удовольствием съел и спросил, нельзя ли купить еще. Она повела строгими глазами, и ему стало еще лучше. Подошла монахиня-старушка и куда-то повела Дариньку. Скоро они вернулись, и старушка что-то ей все шептала и похлопывала по шубке, как будто давала наставленье. Он ласково подумал: свои дела.

Когда они выходили, из-за острых верхушек Спасской башни сиял неполный месяц. Они пошли Кремлем, пустынной окраиной, у чугунной решетки. За ней, под горкой, светилась в деревьях церковка. «А я купила, хочешь?» – вынула Даринька теплую просфору из муфты, пахнувшую ее духами, и они с удовольствием поели на морозе. «Тебе не скучно было?» Он ответил: напротив, были чудесные ощущения, он полюбовался ночным Замоскворечьем, послушал звон… Подумал, что она не поймет, пожалуй, и все же сказал, какое удивительное испытал, как звездное мерцанье мешалось с церковным гулом, – «и получалась иллюзия, будто это пели звезды». «Понимаешь, будто они живые… пели!» Она сказала, что с ней это бывает часто, и она «ясно слышит, как поют звездочки». – «Ты… слышишь?!.» – удивился он. «Ну, конечно, слышу… я это давно знаю. Все может славить Господа! – сказала она просто, как о хлебе. – Всегда поют “на хваление”, как же… “Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, все звезды света… хвалите Его, небеса небес…” – и в Псалтыре читается… как же! А в житии великомученицы Варвары… ей даже высокую башню родитель велел построить, и она со звездочками даже говорила, славила Господа… как же!..» Виктор Алексеевич восторженно воскликнул: «Да умница ты моя!» – и страстно обнял. Она выскользнула испуганно и зашептала: «Да могут же увидеть!..» – «Кто, – сказал он, – снег увидит?» Она оглянула вокруг, увидала, как здесь безлюдно, шепнула, играя с ним: «А звездочки увидят?..» – и протянула губы. Вернулись они счастливые.

X. Наваждение

То Рождество осталось для них памятным на всю жизнь: с этого дня начались для них испытания. Правда, были испытания и раньше – Даринькина болезнь, – но то было «во вразумление». А с этого дня начались испытания «во искушение».

В «Посмертной записке к ближним» Дарья Ивановна писала: «С того дня Рождества Христова начались для меня испытания наваждением, горечью и соблазном сладким, дабы ввести меня, и без того грешную и постыдную, в страшный грех любострастия и прелюбодейства».

В тот день Виктор Алексеевич у обедни не был: обедню служили раннюю – причту надо было ходить по приходу, славить – и Даринька пожалела его будить. Когда он вышел из спальни, одетый для визитов, парадный, свежий, надушенный одеколоном – в белой зале стояло полное Рождество: от ясного зимнего утра и подкрахмаленных свежих штор было голубовато-празднично; в переднем углу пушилась в сверканьях елка, сквозь зелень и пестроту которой светил огонек лампадки; по чистому паркету легли бархатные ковровые дорожки; у зеркально-блестящей печки с начищенными отдушниками была накрыта богатая закуска, граненые пробки радужно отражались в изразцах, на круглом столе посередине все было сервировано для кофе – на Рождество всегда подавалось кофе – и сдобно пахло горячим пирогом с ливером. Виктор Алексеевич благостно оглянул все это, и на него повеяло лаской детства, запахами игрушек, забытыми словами, голосами… вспомнилась матушка, как она, в шелковом пышном платье, в локонах по щекам, в кружевах с лентами, мягко идет по коврику, несет, загадочно улыбаясь, заманчивые картонки с таинственными игрушками… – и увидал прелестную голубую Дариньку. Она несла на тарелке с солью тот самый, ихний, пузатый медный кофейник, похожий на просфору, в каких носят за батюшкой просвирни святую воду. Он обнял ее стремительно, вскрикнувшую в испуге: «Да уроню же… дай поста..!» – заглушив слова страстным и нежным шепотом. Даринька была голубая, кружевная, воздушная, празднично-ясноглазая, душистая, – пахла весенним цветом, легкими тонкими духами, купленными в английском магазине.

На ее шее, в кружевном узком вырезе, надета была бархотка. Он отвернул медальон и поцеловал таившуюся под ним «душку». Даринька была сегодня необычайная, волнующая, и он говорил ей это в запрокинутую головку, в раскрывшиеся губы. Она ответила ему взглядом и долгим поцелуем. Несшая пирог девочка-подросток, взятая из приюта помочь на праздниках, запнулась и спряталась за дверью. Он восторженно говорил: «Какая ты сегодня особенная… манящая…» Она сказала, что ее очень беспокоит, как-то к ней отнесутся дети. Он ее успокоил, что они маленькие, еще не понимают, полюбят, как и его… – «ну, можно ли не полюбить такую!..»

Он вышел пораньше из дома, чтобы забрать от тещи детей на праздник, а потом ездить по визитам. Надо было к начальнику дороги, потом к своему начальству, к старухе Кундуковой – крестной, богатой и почитаемой, подруге покойной матушки. Затем надо было завезти карточку Артынову, родственнику по матери, у которого очень большие связи, что теперь было важно для дела о разводе. И еще – к барону Ритлингеру, богачу-спортсмену, другу покойного отца по Дерпту, у которого гащивал на Двине, к тому самому, у кого останавливался в Москве «гусарчик», князь Вагаев, его племянник. Виктор Алексеевич вспомнил, что завтра могут встретиться на бегах, – на его рысаке Огарке поедет Дима, – и решил заехать непременно. К тому же сын барона делает в Петербурге блестящую карьеру, лично известен государю и может пригодиться для развода.

Даринька неспокойно ждала детей: как она будет с ними? Смотрела в окна, заглядывала в зеркало: щеки ее горели. Старушка-богаделка поминутно тревожила, надоедала: пришли трубочисты, полотеры, бутошники, водовоз, почтальон пришел, ночной сторож… – с праздником поздравляют. Виктор Алексеевич наказал давать всем по двугривенному в зубы, по шкалику водки и колбасы на закуску; но старушка докладывала бестолково о каждом визитере и ахала-ужасалась: «Ну, глядите, какая прорва!» Приходили банщики, «так, какие-то шлющие», и мальчишки – Христа прославить. Даринька растрогалась на мальчишек и от себя дала им по пятачку и пряничков. А священники все не приходили, и это ее тревожило: «А вдруг не придут, покажется им зазорным, что?..» – и Виктор Алексеевич все не везет детей. Она погляделась в зеркало: щеки ее пылали. Поглядела на девочку, слушавшую в передней, не позвонят ли: прилично ли одета.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 ... 5 6 7 8 9
На страницу:
9 из 9