Оценить:
 Рейтинг: 0

Белая горячка

Год написания книги
1844
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 16 >>
На страницу:
3 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Оканчиваю два портрета.

– Чьи-с?

– Генерал-адъютанта Ф* и графини К*.

«Прекрасно! – подумал я, – в добрый час! он начал славно». Я еще что-то хотел подумать, но вдруг в передней раздался звонок с такою силою, что многие вздрогнули. Дверь отворилась, и в комнату вошел мерными шагами тот длинный человек, которого я видел на выставке. Бегло взглянув на всех и еще не кланяясь никому, он подошел к молодому художнику.

– Очень рад, что нашел тебя здесь. Мы только сейчас говорили о тебе в большом обществе, где были почти все дамы. Ты их с ума свел своими картинами. У дам тонкий, эстетический вкус. Я восторгу дам верю более, нежели рассуждению иного ученого критика. Да!..

Произнеся это, длинный человек обратился ко всем. – Здравствуйте, господа! – Здравствуй, душа моя! здоров ли ты? – Здравствуйте! – раздавалось со всех сторон, и все подходили к длинному человеку и протягивали ему руки, и он всем приветливо улыбался. Три офицера и один статский молча поклонились ему. Четвертый офицер подошел к статскому в очках и, толкнув его под бок, таинственно шепнул ему, указывая глазами на длинного человека: «Вот, mon cher, ум-то и талант! У, у, у! У него обо всем такие оригинальные суждения; послушай его… А сведения какие! Он, кажется, всю ученость проглотил».

– Хозяин дома, поди сюда! – продолжал длинный человек, нахмурив брови и между тем улыбаясь едва заметно. – Ну, прежде всего поцелуемся. Вот так: а потом я всем скажу слово. Присядьте-ка, господа.

Мы все сели.

– Между нами есть человек, которого имя со временем станет наряду с именами первых художников, если он будет умен. Мы все будем им гордиться и его чествовать. Вы догадались, о ком я веду речь?.. – И оратор посмотрел на бедного живописца, который потупил глаза в стол и, казалось, боялся пошевельнуться.

– Да, его произведения, которыми вы все любовались – диво! Надо уметь оценить их вполне; в них бездна того, о чем и рассказать нельзя, но что доступно только посвященным в таинства искусства…

Офицер и статский при этих словах перемигнулись друг с другом. Этим миганием они хотели сообщить друг другу то удивление и тот восторг, который проникал их насквозь от обаятельной силы красноречия длинного человека.

– Дело в том, что ты, хозяин дома, во славу и дальнейшее преуспеяние русских художеств, должен непременно угостить нас шампанским! Сегодня экстренный случай. Мы еще не поздравляли его. Итак, первый тост за его успехи! – И он указал пальцем на бедного живописца, который все еще не поднимал глаз.

– Браво, браво! превосходная мысль! – раздалось несколько голосов. И увы! хозяин волею или неволею, должен был повиноваться.

Скоро раздался гармонический звон стаканов, и первая бутылка очутилась перед носом длинного человека. Он любовно посмотрел на нее, ласково погладил ее благородную шею и занялся ее откупориванием.

С страшным залпом вылетела пробка, и шипучая, звездистая влага вырвалась на свободу. Стаканы были наполнены. Все обратились к художнику при неистовых криках. Он старался, и очень заметно, скрыть свое удовольствие, но не мог. В порыве этого удовольствия он схватил за руку длинного человека и крепко пожал ее; но длинный человек отдернул свою руку и протянул к нему свои объятия. «Поцелуемся!» – сказал он, и они наклонились друг к другу и поцеловались через стол.

Потом длинный человек начал декламировать о том, что такое Шекспир, что такое Гете и Шиллер, что такое Москва и Петербург, Микель-Анджело и Рафаэль, какая судьба ожидает художества в России…

Все слушали его, и дивились ему, и пили. Морские офицеры были вне себя от его речей. Он был оракулом этого маленького литературного кружка, а потому пил больше всех и поил художника. Шампанское потоком лилось в уста оратора, вдохновение потоком изливалось из уст его. Опорожненные бутылки начинали вытягиваться строем; лица собеседников ярко горели; в краткие минуты отдыхов оратора уже литераторы второго разряда смелее начинали подавать свой голос.

Вдруг длинный человек приподнялся со стула, облокотился обеими руками на стол и торжественно обвел глазами все общество. Литераторы второго разряда тотчас смолкли, тишина воцарилась в комнате.

– Еще слово, и это слово опять-таки к виновнику нашего пира, к творцу Ревекки! От лица русских художеств обращаюсь я к нему и даю следующий совет…

– Говори же скорей и чокнемся! – воскликнул творец «Ревекки»…

– Молчи… Совет мой будет тебе полезен, и да не изгладится он из памяти твоей во всю жизнь. Ты еще молод, неопытен, выступаешь на поприще скользкое. Тебе бог дал талант, и зависть обовьет тебя и сдавит, как змеи Лаокоона, – и тысячи змеиных голов устремятся и будут шипеть и изливать яд свой. Да, я знаю это по собственному опыту, – но не бойся. Трусость хуже всего, иди смело вперед и не кланяйся на пути прохожим. Надобно, чтобы они тебе первые кланялись. Не пренебрегай деньгами из пустого идеализма. Деньги – все: они и любовь, и дружба, и счастие, и слава! Не морщись, – поживи с мое, узнаешь, прав ли я. Деньги имеют силу сверхъестественную. С деньгами тебе неопасны будут и змеи, которые обовьют тебя; покажи им горсть золота, они сейчас же потеряют свою силу и отпадут от тебя… Итак, прежде всего наживи деньги. Искусство искусством, деньги деньгами; одно не только не помешает другому, а еще пособит. Без денег нет внутреннего спокойствия, а без внутреннего спокойствия творчество не придет к тебе. Деньги и деньги! Наживешь деньги – поезжай в Италию, подыши тем воздухом, которым дышали Торквато, Рафаэль, Данте, Тициан и Доминикино… Открой в Риме большую и богатую мастерскую, возьми кисть – и пиши… вдохновение при таких обстоятельствах явится к твоим услугам, об этом не заботься – и к тебе в мастерскую нахлынет вечный город и будет тебе аплодировать. Праздные путешественники съедутся со всех концов земли смотреть твои картины; журнальные листки прогремят о тебе… И тогда, тогда только вздохни свободно и легко и скажи самому себе: слава моя упрочена, теперь мне за нее трепетать нечего. Потом, если вздумаешь, возвращайся в Россию, живи и наслаждайся жизнию, пиши даже дурные картины, если художественные силы твои истощатся, – ничего: и дурными твоими картинами будут все восхищаться, потому что имя твое уже освящено. Но, не заставив кричать о себе в чужой земле, ты ничего не выиграешь в своей. Теперь ты понравился, тебя хвалят, ты входишь в моду; все это непрочно: мода пройдет и тебя забудут, деньги ты проживешь, вновь будет взять неоткуда. Dixi!

И длинный человек тяжело опустился на свой стул. Опять раздалось громкое браво, но художник молчал, он немного попризадумался… однако через минуту налил себе стакан вина, выпил вино до капли и закричал:

– Что будет, то будет, а теперь станем пить!

– Хорошо сказано! – проворчал длинный человек. И снова стаканы наполнились.

Через два дня после этой попойки, в одном петербургском журнале объявили самыми громкими, вычурными и бестолковыми фразами, с маленькою примесью чего-то вроде остроумия, что молодой художник, г. Средневский – кандидат в гении, и что две его картины, восхищавшие всю петербургскую публику на выставке, могут смело соперничать с лучшими картинами Тициана и Рубенса!

III

Осень, скучная и грязная осень, наступила, и говорили, будто ранее обыкновенного, хотя в тот год в Петербурге совсем не было лета. Я переехал с дачи в начале сентября; дождь лил ливмя, наводя уныние; мутное серенькое небо оскорбляло зрение; я решился никуда не выходить из дома. В это время очень кстати вздумал довольно часто посещать меня мой живописец. Мы постепенно привыкали друг к другу; он становился со мною непринужденнее, открытее, и меня очень занимали его разговоры. Дождь стучал в окна, а нам у камина было так тепло и покойно! Он сделался, как я заметил, вообще гораздо развязнее, он мог даже спокойно лежать на кушетке, протянув ноги, и не вскакивать, если кто-нибудь входил в комнату. Картины свои он продал князю Б* за большие деньги: это можно было тотчас заметить, потому что на нем был коротенький сюртук, дивное произведение одного великого и дорогого петербургского артиста, славно выказывавший его прекрасную талию; черный атласный платок с длинными концами, небрежно завязанный узлом и зашпиленный маленькой золотой булавкой; тонкое белье. Все это преобразило его. И как шли к этому его длинные белокурые волосы, его голубые глаза. Я любовался, глядя на него; я был уверен, что женщины на него заглядывались. И он был весел как дитя, забавляющееся новыми игрушками. Первые два портрета удались как нельзя лучше; об этих портретах заговорил весь аристократический люд и удостоил его чести быть своим привилегированным портретистом. Позолоченные двери салонов отворились перед ним; мир чудный, роскошный, неведомый открылся перед ним: и ковры, и бронзы, и шелк, и бархат, и мрамор, и вся эта сказочная роскошь тысячи одной ночи. Он, очарованный, вдохнул в себя эту негу, эту тончайшую амбру, которая так непостижимо-усладительно щекочет обоняние бедняка, сыздетства более привыкшего к гераням и ноготкам, чем к пышным, махровым розам, гелиотропам и гиацинтам… Ярко и живо описывал он мне свою робость, которую так мучительно ощутил он в первый раз при взгляде на расточительность богатства, на наружный блеск, на этих женщин, так непостижимо – грациозных, так страшно-соблазнительных. Когда он говорил об них, он весь дрожал, на глазах его блестели слезы. Я понимал его юношеский жар, но, слушая его, смеялся от всей души. Ни разу, однако, в разговорах со мною он не касался своего прошедшего, даже мне показалось – избегал этого, несмотря на то, что иногда откровенно высказывал мне свои задушевные мысли. Случилось как-то, что он засиделся у меня часа до второго; я уж начинал зевать – он увлекся моим примером и наконец взялся за шляпу; вдруг мне пришел в голову рассказ барыни на выставке, я остановил его и передал ему этот рассказ от слова до слова и в лицах.

Когда я кончил, он положил свою шляпу на стол и бросился на диван в заметном волнении.

– Проклятая чиновница! – сказал он, – никак не может оставить меня в покое. Но за себя я прощаю ей; меня возмущает только то, что она осмеливается тревожить память этой девушки, которую я точно любил. Она была чудная, редкая девушка! Воспоминание о ней – самое святое воспоминание моей жизни. На моих картинах точно она… – Он до рассвета просидел у меня, рассказывая историю этой бедной девушки, дочери чиновного человека, и свое знакомство с нею.

– Я бы готов был, – сказал он, уходя от меня, – жить снова в бедности и неизвестности, переносить всевозможные лишения, только бы увидеть ее хоть один раз еще, услышать ее голос. Верите ли, я иногда не сплю по целым ночам: мне представляется, что я должен увидеть ее, и я жду этого чудесного явления с сладким трепетом сердца – но все напрасно! Мне часто слышится ее походка, и я вздрагиваю.

Этой последней эффектной выходкой, этими таинственными фразами он хотел, казалось, произвести на меня впечатление, хотел придать своей прежней любви интерес поэтический, – уверить меня, что эта любовь была так глубока, так велика, что на нее не могло иметь влияние даже время всесокрушительное и всеохлаждающее; он хотел обмануть меня и, сам не подозревая, обманывал вместе с тем самого себя. Не шутя пораздумав, верно он не принес бы ничего в жертву для возвращения своего прошлого. Настоящее всегда несравненно существеннее, увлекательнее и заманчивее, несмотря на все красноречивые1 доводы милых мечтателей… Жизнь внешняя впервые явилась перед ним фантастически-разубранная, страстная, как вакханка в венке из сочных и продолговатых гроздиев, с соблазном на устах… и она манила его в свои роскошные объятия, звала на свою пламенеющую грудь и то небрежно раскидывалась перед ним, то окружала себя мгновенным, ослепительным блеском…

О, прочь все благоразумные советы и предостережения людей опытных, и высокие примеры самообладания и самоотречения! Молодой человек жаждет жизни; у него страшно кипит кровь, радостно бьется сердце надеждами, взор светлеет любовью и верою, кудри прихотливо и живописно вьются до плеч – и он без размышления предается лукавой чаровнице, и он, как у Шиллера, бросается в мрачную и страшную бездну за драгоценным золотым кубком.

Жизни, жизни ему! Он упивается настоящей минутой, для него прошедшее – мертвая развалина, будущее – туман непроницаемый… Он, переполненный силами, хочет действовать, а не сидеть сложа руки, не болезненно мечтать и пресмыкаться в кругу фантомов, выходцев с того света, и бесцветных идеалов, насильственно вымученных у бедного воображения.

Моего живописца, слава богу, занимало все, потому что для него все было ново – и он не успел выучиться скрывать своего девственного восторга. Правда, по странности, свойственной многим людям, он нередко употреблял старание казаться не тем, чем был, прикидываться недовольным, идеальничать, говорить разочарованным, элегическим тоном русских стихотворений, – но это было ненадолго: он тотчас же выходил из своей неприличной роли, сбрасывал с себя смешную маску и являлся в настоящем своем виде.

И в эти идеальные минуты он был чудо как хорош!.. Он требовал от жизни такого, чего и сам не мог растолковать себе; он хотел пересоздать всех и все, приделать к себе крылья – и, вроде Амура, летать в облаках и упиваться небесным ароматом, и свысока смотреть на презренное человечество, ползающее внизу. Он рассуждал о предметах совершенно новых, как-то: о созвучии двух душ, о счастии быть любимым не по-здешнему, не по-земному; о высшем блаженстве найти себе девушку, облеченную в ризы ангельские, и слиться с нею в полной гармонии, а потом умереть, – и проч. и проч., о чем прекрасно рассуждает всякий герой какого – нибудь романа или повести в высоком роде, написанной для разрешения нравственно – философического вопроса. Иногда же он толковал о том, что любить никого не может, даже и в таком случае, если бы «неземная», которую он хотел отыскать, вдруг откуда-нибудь прилетела сама и чистосердечно объявила, что она сгорает к нему самою страстною и вместе с тем самою небесною любовью. «Любят один раз в жизни, – говорил он. – Нет той, которую любил я, – и для меня не может существовать другая любовь!»

Эти слова доказывали, однако, что он непреодолимо желает любить – и при первом удобном случае готов влюбиться до полусмерти. Так прошло два месяца, – и он до того приучил меня к себе, что когда не являлся в условленное время, – а это случалось редко, – мне становилось без него неловко, скучно. Привычка великое дело, к тому же я необыкновенно люблю и уважаю тех людей, которые отвлекают меня от моих занятий и дают мне предлог оправдываться в бездействии перед самим собою. Мой юноша говорил много об искусстве, и говорил с жаром, с увлечением. У него было глубокое чувство – и чувством он понимал то, чего другие никогда не поймут умом. Не одно искусство, которому он посвятил себя, исключительно занимало его, исключительно было доступно ему: он много читал, он был в восторге от Гете; «Вильгельм Мейстер» был его настольною книгою: бесконечный поэтический мир открывался перед ним в этой чудной книге; его любимою мыслию было изобразить на картине Миньону; он наизусть декламировал многие места из трагедий Шиллера и, декламируя, горячился и размахивал руками. Надобно было его видеть в ту минуту, когда он прибежал ко мне с известием, что прочел «Мейстера Фло» Гофмана. «Гофман великий поэт, великий! – кричал он, бегая из одного конца комнаты в другой. – Эти господа, которые кричат, что он с талантом, но чудак, что у него немного расстроено воображение, – они не понимают его, – они, эти не-чудаки, эти умники, читая его, видят только перед своими глазами одни нелепые и безобразные фигуры и не подозревают, что под этими нелепыми фигурами скрываются дивные, глубокие идеи, идеи, доступные только поэтической душе, живому сердцу, а не их мертвым и засушенным умам!» Воздушная красавица, незаметно скрывавшаяся некогда в чашечке роскошного тюльпана и снова вышедшая оттуда во всем прихотливом убранстве своем, эта непостижимо-пленительная принцесса Гамагег долго повсюду носилась за моим живописцем и приводила его в такой восторг, которого, вероятно, при взгляде на нее не чувствовал и сам великолепный царек блох, удивительный мейстер Фло. Шекспир… но Шекспира мой живописец читал мало, благоговея перед ним более понаслышке, и если говорил о нем, то с очень заметною умеренностью. Душа его требовала образов идеальных, звуков гармонических, мыслей отвлеченных; он искал в поэзии удовлетворения своим личным ощущениям. Ему страшна была эта неумолимая истина, эта наружная холодность, эта могучая полнота жизни в созданиях великого; он еще не приготовился, чтобы войти в этот мир без всяких украшений, в мир как он есть, во всем своем возмутительном безобразии и во всей увлекательной, божественной красоте своей; форма этих созданий пугала его, останавливала на каждом шагу, была ему недоступна, удерживала его юношеский восторг, не давала разыграться его чувству, не возвысившемуся до сознания; ему еще дико казалось это творчество – громадное, бессознательное и бесстрастное. И я не удивлялся этому, не противоречил ему, но всегда с участием слушал его восторженные речи; только, бывало, когда он заговорит о небесной «любви» и погрузится в мечтания, я преспокойно начинал дремать. Он заметит действие, произведенное на меня его фантазиями, и сам расхохочется над собою…

Но вместе с осенью кончились наши частые свидания, он почти перестал бывать у меня, несмотря на то, что зимние пути сообщения несравненно легче. Сначала это меня удивило; я думал, не сердится ли он на меня за что-нибудь, и однажды, встретив его на улице, шутя заметил ему, что он совсем разлюбил меня. Он извинялся, говорил, что не имеет минуты свободного времени, что завален работой и еще что-то в этом роде.

Это была явная отговорка, обыкновенные фразы, употребляемые для того, чтобы не совсем оставлять без ответа того, кто нас спрашивает о чем-нибудь. Я уже начинал забывать о моем живописце, но вдруг общие слухи о нем дошли и до меня. Загадка, почему он перестал ходить ко мне, объяснилась: он находился под влиянием длинного человека! Меня это нисколько не удивило: я знал, что длинный человек стоит на ловле возникающих талантов, заманивает к себе неопытных и опутывает их своими сетями с большим искусством.

IV

Теперь позвольте мне познакомить вас покороче с длинным человеком. Он средних лет, ходит мерными шагами, говорит с расстановкой, важно, уверительно, иногда поднимая глаза к потолку, иногда опуская их к полу; речам своим он старается всегда придавать таинственность, относятся ли эти речи к сатаническому поэту Байрону или просто к погоде. В первые годы молодости он искал себе славы – и славу свою хотел основать на трех, сочиненных им, длинных поэмах, в 2500 стихов каждая. Тогда еще у нас была мода на поэмы. Этими тремя поэмами он возымел дерзкое намерение сокрушить всю предшествовавшую русскую литературу от Ломоносова до Пушкина включительно. А для того, чтобы о его гении трубили заранее повсюду, чтобы везде прославляли его и удивлялись ему, – он, еще до напечатания своих длинных поэм, собирал около себя юношей безвестных, невинных и пылких, которых так легко приводить в восторг, так легко заставлять удивляться. И невинные и пылкие от всей души аплодировали ему и кричали о нем, где только могли кричать. Но вот появились наконец в печати длинные поэмы – и заговорили сами за себя, и произвели эффект. Тогда длинный человек отпустил от себя невинных и пылких: в них уже не было ему никакой надобности. Его длинные поэмы все читали, хоть, может быть, никто не дочел их конца, все хвалили и все говорили: «Да посмотрите, как они длинны, огромны!» На всех нас, русских читателей, – это истина неоспоримая, – действует еще до сих пор гораздо более количество, нежели качество, и потому наши сочинители, как люди умные и сметливые, основывают всегда свою известность на количестве томов, и потому мы, например, говорим: Пушкин – сочинитель «Цыган», Херасков – творец «Россиады»!..

Длинный человек вполне уразумел эту великую истину, и общий голос включил его в почетную шеренгу литераторов первого разряда. Но он не удовольствовался этим и возжаждал – славы! Слава издалека улыбнулась ему, но он, при всем своем уме, не понял ее двусмысленной улыбки и бросился к ней, – а она дальше и дальше, а он все за ней. Шли годы, его никто не видел; в эти годы он все гонялся за славой; между тем люди неблагодарные и жестокие стали помаленьку забывать и его, и его длинные поэмы. Эгоисты! они требуют, чтобы беспрестанно забавлять их и вертеться у них перед глазами! Он наконец возвратился утомленный, не догнав ее, этой соблазнительной славы. Тогда, с болью в сердце, увидел он свою ошибку. Остаться в забвении он не мог; надобно было придумать средства к поддержанию своей известности. Какие же средства? Длинный человек хитер, изобретателен: чувствуя, что его недостанет более и на 300 стихов, он перестал писать стихи и снизошел до прозы. Прозой писать, говорят, ничего не стоит, необыкновенно легко. Итак, он снова бросил имя свое неблагодарным людям под какою-то прозаическою статьею. Люди вспомнили о своем прежнем забавнике, и хоть не с прежним энтузиазмом, но заговорили о нем. Журналисты – души добрые и неподкупные, страдальцы, подвергающиеся разным клеветам и наветам своих бесталанных завистников, они, приятели длинного человека, объявили благосклонной публике, что длинный человек пишет мало и прозой оттого, что не хочет писать много и стихами; а стоит ему захотеть – и появится удивительная не только поэма, но целая эпопея в шесть раз больше виргилиевой «Энеиды».

Между тем длинный человек уединился в собственное величие, понял тщету земного; он исподтишка лукаво улыбается и думает: «Ждите, ждите моей поэмы, друзья мои, и смотрите на меня с надеждою, я проведу всех вас! Я буду жить теперь не для вашего удовольствия, а для своего; я окружу себя молодыми поэтами, музыкантами, живописцами, всеми возможными талантами, на которых только обращено внимание: из них я составлю блестящую рамку для своего собственного портрета, и мной вы будете любоваться и говорить про меня: он друг такому-то первому художнику, такому-то первому композитору, он все знается с „первыми“!.. Художники, особенно молодые, доверчивый и недогадливый народ: они не поймут, что мне они необходимы для собственного моего украшения… Человек совестливый – за услугу, которую они, сами не подозревая, оказывают мне, – я научу их философии жизни; я разверну перед ними биографии гениев и докажу им, как дважды два – четыре, что все великое и прекрасное не оценяется современниками и терпит на земле горькую участь. Если они испугаются этой мысли, я скажу им: вздор, пугаться нечего; хорошее прячьте от людей, давайте им посредственное и берите за это с них денег, как можно больше денег. С деньгами же и веселитесь, и пейте. Недаром пили и веселились гениальные художники: стало быть, вино хорошо!»

И вот, благодаря своему успеху, мой живописец записался в несметное число друзей его и поступил на вакансию какого-то старого друга, который, изучив вполне «философию жизни», поблагодарил длинного человека за его уроки и удалился.

Я не знал, что этот литературный Мефистофель, переделанный на русские нравы, этот длинный человек давно уже заманивал к себе моего юношу. Правда, на том литературном вечере, где был я, куда и вас осмелился ввести, читатель мой, и я и вы заметили, что он, не шутя, за ним ухаживал; что, подавая ему советы, он тогда же, кажется, намеревался мало-помалу посвящать его в свои таинства. И должно отдать ему справедливость: он так мастерски растревоживал самолюбие своей жертвы, так приятно льстил этому неугомонному самолюбию! Он на себе изведал, что самолюбие есть вернейший проводник к человеческому сердцу.

Длинный человек любил публичную жизнь. Он был повсюду: и в театрах, и в концертах, и в ресторациях, и на улицах. Юноша мой всегда рядом с ним; он сделался его неразлучным спутником… Не вините моего юношу: праздная и разгульная жизнь кому не была в свое время по сердцу?

Сколько знакомств доставил ему длинный человек, и каких знакомств! В Петербурге, как и во всех европейских столицах, есть особенный класс молодых людей, которых вы не встретите никогда и ни в каком обществе. Они составляют свое отдельное братство и равно подсмеиваются над фешенеблями большого света и над любезными кавалерами среднего сословия. Это молодежь веселая и беспечная, для которой жизнь ровно ничего не стоит, для которой в жизни нет ничего такого, над чем бы стоило призадуматься, для которой всякий день – столы, уставленные жирными устрицами, и трюфелями, и кровавыми ростбифами, и бутылками разных форм и величин: с звездистым замороженным шампанским, которое действует так скоро, с бархатным, подогретым лафитом, который действует так медленно, и с сокрушительной темноцветной мадерой, и с густым пенистым портером, и с этою ароматною влагою в золотых бутылках с берегов Рейна…

Эти господа молодые люди родятся и воспитываются для того, чтобы одеваться по последней картинке, спать до первого часа, пить кофе и курить сигару до трех часов, а с трех до пяти гулять по Невскому проспекту для возбуждения аппетита, а с пятого до восьмого обедать и пить у Дюме или в других ресторациях, а с восьми до пяти утра пить и… вообще веселиться. Корифеями этого разгульного братства всегда бывает несколько человек, носящих старинные аристократические фамилии и имеющих довольно значительное состояние, около них-то собираются остальные – люди разных сословий, и легонькие дворяне, проматывающие свое крошечное состояньице, и купчики-франты, разрушающие немилосердно капиталы, скопленные многолетними трудами и усилиями бородатых отцов их, – и всё из высокой чести, из одного высшего наслаждения участвовать в княжеских или графских забавах и прохаживаться с известным и знатным человеком по Невскому проспекту, так, чтобы все видели. К ним присоединяются иногда французские артисты, изредка даже русские художники. За бокалами шампанского сближаются скоро; эта влага производит действие чудное. Она располагает сердца к искренности, она усмиряет барскую спесь, заставляя забывать и великолепных предков, и полосатые гербы с коронами…

Длинный человек был давно в приязни с некоторыми членами этого братства, и он познакомил с ними моего живописца…

И для него начались пиры за пирами, дни в чаду, во сне и ночи без сна – нескончаемая вереница безобразных вакханалий, от которых претяжелое похмелье и престрашная пустота в сердце. Новые товарищи его были довольны им; они не понимали только одного, почему он, добрый малый, часто скучен сидит в громе общего веселья и задумывается, тогда как они ни о чем не думают. «Он пьет довольно для новичка, – восклицали многие, – он подает блистательные надежды, он молодец, ему скоро прискучит шампанское – вино детей, он перейдет к винам зрелого возраста».

– Умно замечено! – восклицал длинный человек. – Это верный взгляд на вина! Но нельзя с таким пренебрежением отзываться и о шампанском. В шампанском нет солидности, – так; зато в нем есть поэтичность, которой нет в других винах.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 16 >>
На страницу:
3 из 16