Оценить:
 Рейтинг: 0

К портретам русских мыслителей

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Другая любовь, захватившая Соловьева после крушения романа с Поливановой, – к Софье Петровне Хитрово, племяннице С.А. Толстой, вместе с которой она тогда жила, – развертывалась уже, можно сказать на глазах Достоевского, в светском кружке[106 - О Достоевском – посетителе салона С.А. Толстой и С.П. Хитрово – см., напр.: Достоевская А.Г. Воспоминания. С. 356—357; Литературное наследство. Т. 86. М., 1973. С. 303—307 (Л.Ф. Достоевская об отце).]. Обе приветливые и каждая на свой лад блестящие дамы способствовали частому общению писателя и философа в Петербурге. Дети Софьи Петровны, нежно любимые Владимиром Соловьевым, играли с детьми Достоевских, а сама она на правах близкой приятельницы слала Федору Михайловичу записки с приглашениями и просьбами, прибегая к свойственному ей языку «восхитительного косноязычия[107 - По аттестации К.Н. Леонтьева (см. Литературное наследство. Т. 22—24, Л., 1935. С. 435).]: «Федор Михайлович Пожалуйста будьте очень добрым и скажите мне прямо можете ли вы согласится [sic] на нашу просьбу с Графиней. Видите что, есть очень бедный и несчастный человек – которому Графиня очень хочет помочь и вот в его пользу мы стараемся устроить чтение у нас. Я знаю что вы очень нелюбите [sic] читать но пожалуйста сделайте это для нас <…>. Простите мне что я так многое у вас прошу, но этот человек в самом деле нуждается в помощи, а иначе мы не можем ему помочь. Он занимался литературой а теперь у него неизличимая [sic] болезнь. Я не умею все это трогательно рассказать, но Цертелевы и Соловьев вам раскажут [sic]»[108 - ОР РГБ. Ф. 93/II, Дост. 90/9. Письмо относится к 1880 г. Цертелевы – семья, близкая к Соловьеву; Д.Н. Цертелев, молодой философ, тогда один из ближайших его друзей.]. Из этой записки видно, что Соловьев как доверенный друг обоих домов чувствовал себя естественным посредником между ними и охотно выполнял роль посланца. Так, именно он доставил от С.А. Толстой очень дорогой сердцу Достоевского подарок – большую фотографию Сикстинской Мадонны[109 - Достоевская А.Г. Воспоминания. С. 355—356.]. Как бы от имени всей семьи Соловьев пишет 26 мая 1886 года Достоевскому из Пустыньки, имения С.А. Толстой под Петербургом: «Как вы поживаете, а я все в Пустыньке, часто вас вспоминаем. <…> Я живу хорошо, надеюсь и вы также. Читаю огромную немецкую эстетику и биографии великих художников для своего сочинения о началах творчества[110 - Соловьев готовился писать трактат об искусстве как «свободной теургии»; замысел остался неосуществленным. 8 1]. Здесь в Пустыньке ожидается нашествие иноплеменных, но надеюсь обойдется без междоусобной брани <…>»[111 - ОР РГБ. Ф. 93/II. Дост. 8. 120б.]. В этом же письме Соловьев обращается к Достоевскому за благотворительным делом – насчет оказания помощи одной бедной знакомой Анны Григорьевны. Филантропия была повседневной чертой быта в этом кругу, но для Соловьева она являлась не побочным занятием, а непреоборимой сердечной потребностью. По уже цитированным воспоминаниям Поливановой, «для каждого обездоленного он был готов сделать все, что было в его силах. Да и вообще, всякий, кого он знал, мог всегда полагаться на него как на каменную гору. Точно так же было трогательно его отношение к детям»[112 - ОР РГБ. Ф. 700. К. 2. Ед. хр. 7.].

Достоевский, несомненно, оценил натуру Соловьева, его бескорыстие, беззаветную отданность высоким замыслам и вместе с тем умозрительную радужность его упований, что подчас вызывало у много пережившего шестидесятилетнего писателя покровительственную улыбку. Литератор Д.И. Стахеев воспроизводит в своих записках сцену, происходившую в его доме:

«Владимир Сергеевич что-то рассказывал, Федор Михайлович слушал, не возражая, но потом придвинул свое кресло к креслу, на котором сидел Соловьев, и, положив ему на плечо руку, сказал:

– Ах, Владимир Сергеевич! Какой ты, смотрю я, хороший человек…

– Благодарю вас, Федор Михайлович, за похвалу…

– Погоди благодарить, погоди, – возразил Достоевский, – я еще не все сказал. Я добавлю к своей похвале, что надо тебе года на три в каторжную работу…

– Господи! За что же?..

– А вот за то, что ты еще недостаточно хорош: тогда-то, после каторги, ты был бы совсем прекрасный и чистый христианин…»[113 - Стахеев Д.И. Группы и портреты. (Листочки воспоминаний) // Исторический вестник, 1907. № 1. С. 86.].

В этой зарисовке мемуариста соблазнительно увидеть иллюстрацию к довольно распространенной точке зрения, согласно которой миросозерцание Достоевского противостоит миросозерцанию Соловьева как трагическое – утопическому[114 - См. работы, посвященные сравнительному анализу мысли писателя и философа: Радлов Э.Л. Соловьев и Достоевский // Ф.М. Достоевский. Статьи и материалы. Под ред. А.С. Долинина. Пг., 1922. Сб. 1. С.155—176; Гессен С.И. Борьба утопии и автономии добра в миросозерцании Ф.М. Достоевского и В. Соловьева // Современные записки. Париж, 1931, № 45. С. 271—305; № 46. С. 321—351.]. На самом же деле эти два начала в мышлении каждого из них находились в сложном переплетении и приводили к сходным внутренним коллизиям.

Оба приняли близко к сердцу аномальное состояние мира и человеческого духа и были убеждены, что нельзя сохраниться людскому общежитию и ближнему человечеству – России – иначе, как решительно двинувшись по направлению к идеалу. У молодого Соловьева это ощущение «мирового зла», радикальной неустроенности всего окружающего выражалось с остротой юношеского мессианизма, верующего в свое право на вселенский почин: «Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким должно быть, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано»; «… теперь пришло время не бегать от мира, а идти в мир, чтобы преобразовать его. <…> С такими убеждениями и намерениями я должен казаться совсем сумасшедшим <…>»[115 - Из письма В.С. Соловьева кузине Е.В. Селевиной (Романовой) от 2 августа 1873 г. // Соловьев В.С. Письма. Т.3. М., 1911. С. 88, 89.]. У Достоевского 1870-х годов, давно изжившего – в формах социально-утопического радикализма – максималистский пафос юности, конечно, было меньше пожектерского пыла и больше бережности к наличному органическому строю жизни. Но ведь и Достоевский, устами «смешного человека», которому он по существу доверил свое в?дение истины, свою проповедь и свое бесстрашие перед перспективой показаться «совсем сумасшедшим», свидетельствует с той же, что у Соловьева, убежденностью о глубоком искажении, вкравшемся в бытие: о лжи, эгоизме, обособлении и вражде, определяющих социальную жизнь людей и влекущих за собой космический разлад. Так же, как Соловьев на пороге будущей деятельности, поздний Достоевский в «Сне смешного человека» заявляет о своем неприятии «мирового зла»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»[116 - ПСС. Т. 25. С. 118.] – и демонстрирует одинокий почин, зовущий сообщество людей к совершенству: «И пойду, и пойду!»

Истоком такой проповеди у каждого было личное соприкосновение с жизненным идеалом в его зримо-убедительном образе: «Я видел истину, – не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки <…> я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел» (Достоевский)[117 - ПСС. Т. 25. С. 118.]; «<…> первое сиянье всемирного и творческого дня <…> все видел я, и все одно лишь было <…>» (Соловьев)[118 - Из автобиографической поэмы «Три свидания» (Соловьев В. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974. С. 130).].Поэтому оба оценивали житейскую данность, глядя на предносящийся им образец «живого и беспрерывного единения с Целым вселенной» (Достоевский)[119 - ПСС. Т. 25. С. 114.] – или, по терминологии Соловьева, «положительного всеединства». Эта роднящая их изначальная внутренняя установка рождала у обоих одну и ту же потребность примерять к ходу исторических событий грандиозные схемы, которые открывали бы для человечества спасительную перспективу.

Независимо от лично дружелюбных отношений с идеологами «абсолютного» консерватизма (Достоевского с Победоносцевым, Соловьева – с Леонтьевым) ни писатель, ни философ в поисках исхода не могли успокоиться: морально – на потустороннем, а исторически – на прошлом. Так успокаивал себя Победоносцев, который отвечал на все провокации истории мумифицированием старых оболочек и соблюдением правил благочестия, или Леонтьев с его «трансцендентным эгоизмом»[120 - Смысл этого выражения – забота о личном посмертном спасении как главная задача жизни христианина. См. письмо К.Н. Леонтьева В.В. Розанову от 13 апреля 1891 г. (Русский вестник. 1903. № 4. С. 644); то же в кн.: Розанов В.В. Собр. соч. [Т. 13]. Литературные изгнанники. Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев. М., 2001. С. 330.], освобождающим от ответственности за общее положение вещей и позволяющим созерцать игру преходящих форм обреченного, в принципе, мира с незаинтресованной позиции естествоиспытателя и эстетика. Но те, кто уязвлен коренным трагизмом истории, не станут искать в прошлом незыблемой опоры, а в ходе времен – эстетического зрелища; их мысль будет судорожно перебирать вехи всемирно-исторической жизни в поисках роковой ошибки.

Еще во всех деталях не проведено сравнение тем, двигаясь в пределах которых, Достоевский и Соловьев пытались представить себе в конце семидесятых годов генеральный путь истории; еще предстоит пристальней разобраться в скрещении и расхождении мыслительных ходов, прорытых в ту пору каждым на предельной исторической глубине. Но нельзя не удивляться их конгениальности в этой сфере. Попытки установить, кто на кого влиял, кто первый высказал ту или иную мысль, а кто – подхватил, как правило, приводят к неопределенным результатам. Так, казалось бы, рассмотрение судеб человеческих сквозь призму евангельского рассказа о трех искушениях Христа (Мф. 4: 1—11) не могло родиться в Поэме о великом инквизиторе (Книга пятая «Братьев Карамазовых», писавшаяся в 1879 году), если бы Достоевский не слышал историософской экзегезы этого эпизода весной 1878 года на финальных «Чтениях о Богочеловечестве»[121 - Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. 2-е изд. Т. 3. С. 173—176. Известно, однако, что печатный текст последнего «Чтения…» не совпадает с этой устной лекцией Соловьева и написан им позже. Реконструкцию устного выступления произвел на основании материалов текущей прессы и мемуаров А.А. Носов – см.: «Символ», № 28 (1992). См. также: Соловьев В.С. Полн. собр. соч. В 20 т. Т. 4. М., 2011 и примечания к «Чтениям…» А.А. Носова и И.В. Борисовой, являющиеся обширным исследованием. В 1880-х годах, в «Духовных основах жизни», Соловьев вернется к размышлениям на эту тему (Собр. соч. Т. 3. С. 372—373).]. С другой стороны, известно, что Достоевский думал над соответствующим местом из Нового Завета давно, говорил о нем в «Дневнике писателя» за 1876 и 1877 годы[122 - ПСС. Т. 22. С. 88. Т. 23. С. 25. Т. 25. С. 60, 384.], с увлечением разъяснял его своим корреспондентам[123 - См. его письмо от 7 июня 1876 года В.А. Алексееву, обратившемуся за разъяснениями в качестве читателя «Дневника…» (ПСС. Т. 29. Кн. 2. С. 84—85).], и не исключено, что беседовал о том же с Соловьевым в первые годы их знакомства. Однако систематическая форма изложения, неотрывность этого теологического сюжета[124 - Существует также предположение, что Соловьева натолкнуло на эту тему изучение англиканской теологии (см.: Философская энциклопедия. Т. 5. М., 1970. С. 54).] от всего замысла «Чтений…», наличие звеньев, отсутствующих в «дневниковых» размышлениях писателя[125 - Соловьев толкует «второе искушение» как грех самоутверждающегося ума, но автор «Братьев Карамазовых» предложит иную интерпретацию.] – все в свою очередь свидетельствует о том, что Соловьев готов был независимо от Достоевского увидеть в тех искусительных пропозициях «страшного и умного духа»[126 - ПСС. Т. 14. С. 229.] аллегорический ключ к мировому процессу, к «историческим противоречиям человеческой природы на всей земле»[127 - Там же. С. 230.]. В данном примере суть не во взаимных влияниях и даже не в том, что обоим было свойственно облекать свои умозрения в образный язык Евангелия; главное и исходное – что история для них движима изнутри: свободным решением человека избрать высшую или низшую ценность. И отсюда: исторические беды человечества объясняются выбором низшего в себе – иначе говоря, падением.

В одном и том же 1877 году, в преддверии и начале русско-турецкой войны, проникнувшись, должно быть, единым ощущением скорого исторического поворота («видно, подошли сроки уж чему-то вековечному, тысячелетнему, тому, что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации»[128 - ПСС. Т. 25. С. 6.]) и дав волю своему одинаковому философскому вкусу к оформлению картины бытия принципом тройственности, – сначала Достоевский (в январской статье «Дневника писателя» о «трех идеях»), а затем Соловьев (в речи о «трех силах» на апрельском заседании Общества любителей российской словесности[129 - Соловьев В.С. Три силы. // Собр. соч. в 10 т. Т. 1. СПб., 1911. С. 227-239; то же: Соловьев В.С. Полн. собр. соч. В 20 т. Т. 1. М., 2000. С. 199—208. Сходные мысли изложены во введении к «Философским началам цельного знания» – труду Соловьева, начавшему печататься в 1877 году (там же. Т. 2).]) предложили русской публике такой взгляд на тысячелетнее течение истории, согласно которому именно теперь, по прошествии веков, пробил час России как обновительницы мира. Доныне великие идеи цивилизованного общества, начиная с католицизма и кончая атеистическим материализмом, зиждились, как это представляется нашим мыслителям, на ложном выборе – на отказе от высших прерогатив человеческого духа. Славянский же мир во главе с Россией исторически еще не подпал «искушениям», он весь в потенциальности. Поэтому именно Россия способна исполнить «завет общечеловеческого единения <…> в духе истинной широкой любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера <…>» (Достоевский)[130 - ПСС. Т. 25. С. 20.] – «дать средоточие и целость разрозненному и омертвелому человечеству через соединение его с божественным началом» (Соловьев)[131 - Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 1. С. 284.]. В этой всемирной посреднической задаче и заключается, согласно обоим, «национальная идея русская» (Достоевский)[132 - ПСС. Т. 25. С. 20.].

Опять-таки, помесячная очередность этих высказываний не столь важна, потому что у Достоевского и Соловьева здесь налицо общий исток: раннеславянофильские мечты о том, что Россия не последует по уже пройденному Западом и скомпрометированному пути и что в ней – последняя христианская надежда европейского человечества, чьи прежние ставки уже биты.

Однако сходные рассуждения обоих преемников «классического» славянофильства окрашены разной интонацией и по-разному идейно аранжированы. Достоевский в «Дневнике писателя» мыслит скорее геополитически, Соловьев – религиозно-метафизически. «Три идеи» у Достоевского – это три сменяющие друг друга мира: католический, протестантский и, надо думать, православный, – которые представлены тремя великими нациями (Францией как государственной преемницей папского Рима, Германией и Россией) и, совпадая с этими национальными ареалами, поочередно приводят к упадку одного из них и возвышению последующего. Здесь не предполагается единого и преемственного процесса, и третья, всеразрешающая, «русская идея», хоть на нее и возложено объединение народов, не обещает, однако, синтеза их «идей». Чувствуется зависимость Достоевского от поразившей его книги Н.Я. Данилевского «Россия и Европа»[133 - Данилевский Н.Я. Россия и Европа: Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к романо-германскому. СПб., 1871.] (автора, чьим оппонентом в восьмидесятых годах станет Владимир Соловьев): на протяжении истории народы и культуры соперничают друг с другом, и вытесненные фактически не оставляют после себя вклада в историческое будущее. У Соловьева же «три силы» – это две противоположности, подлежащие примирительному синтезу с помощью третьего начала; бесчеловечный Восток, абсолютизирующий Бога за счет человека, и безбожный Запад, абсолютизирующий человека за счет Бога, взаимно восполняют свою половинную правду при посредничестве славяно-русского национального типа благодаря его бескорыстной восприимчивости к высшей истине, готовности послужить вселенскому делу и отсутствию, так сказать, исторической специализации. По сравнению с январской статьей «Дневника писателя» здесь звучит – душевно – такая братская участливость к чужому и – философски – такая уверенность, что мировая жизнь народов в итоге оправдана и, несмотря на все заблуждения, не напрасна, что трудно удержаться от предположения: Соловьев этим своим выступлением 1877 года внес некий предварительный вклад в событие Пушкинской речи, прозвучавшей из уст Достоевского три года спустя.

Как замечено выше, идея мировой посреднической миссии России была выдвинута в тот момент, когда оба мыслителя надеялись на зарождающееся вокруг помощи славянам единодушие русского общества[134 - «Ведь встрепенулись же все слои русского общества и пришли в живое общение», – вспоминал впоследствии Соловьев в статье «Грехи России» (см.: Соловьев В.С. Письма. Т. 2. СПб., 1909. С. 188).]. Однако развернуть эту идею как знамя Достоевскому привелось в совершенно ином общественном климате 1880 года (а Соловьеву вскоре после смерти Достоевского выпало отстаивать ее уже на краю глубокой пропасти между общественностью и властью и трещины внутри самой общественности).

Предчувствия назревавшей крутой перемены не обманули автора «Дневника писателя» (да и Соловьева в том модусе, в котором он их разделял). Но пришла эта перемена не с тем и не оттуда, откуда ожидалась в 1877 году. С выстрела Веры Засулич, а может быть, в еще большей мере – с ее сенсационного оправдания, началась война «Народной воли» и правительства, напрягшая до предела и расколовшая все общество. (Для тогдашней ситуации символично совпадение дат: «Чтения о Богочеловечестве», как бы предлагавшие русской молодежи другой предмет увлечения, начались через день после покушения Засулич на генерала Трепова и завершились одновременно с окончанием ее процесса.) Притом, если либеральная, западническая «партия» консолидировалась в надежде на положительный, с ее точки зрения, умеренно-конституционный итог этой «войны», ведущейся революционерами-террористами, то консервативная сторона, столкнувшись с террором как с новой общественной идеей-силой, оказалась совершенно обескураженной. Недолгое время спустя К.Н. Леонтьев с сокрушением писал: «<…> во всех государствах и у всех наций нашего времени все однородные охранительные силы находятся в постоянной между собой борьбе <…> Согласны везде между собой только одни социалисты и те, которые им потворствуют»[135 - Леонтьев К.Н. Как надо понимать сближение с народом? М., 1881. С. 3-4. Подчеркнуто автором.].

Действительно, положение на правом фланге, во всяком случае, в России, в ту пору можно было охарактеризовать, перефразируя известное mot Достоевского, как «раскол в консерваторах». Разумеется, некая общность существовала, иначе нельзя было бы говорить об «охранительном» направлении как таковом; но общность эта была чисто отрицательного свойства. Так, перспектива конституции («увенчания здания» реформ, о котором мечтали либералы) считалась здесь антинародной и пагубной[136 - См. записную книжку Достоевского за 1880 г.: писатель убежден, что народ воспримет конституцию как помеху – «промежуточную бабу между собой и царем» (ПСС. Т. 27. С. 58). Ср. слова К.Н. Леонтьева в цитированной выше брошюре: «Если бы тяжкие государственные обстоятельства потребовали бы созвания Земского собора <…>, то такое собрание <…> должно было бы начать свою законную деятельность с голосования просьбы Государю никогда не обращать этого временного, бессрочного и совещательного собрания в собрание законодательное, периодическое и обязательное» (с. 15). Ср. также в дневнике А.А. Киреева 8 июня 1879 г.: «Конечно, [И.С.] Аксаков против всякой конституции. Он говорит, что никакая конституция у нас нежелательна и невозможна, читает письмо Ю. Самарина в подтверждение сего» (Литературное наследство. Т. 86. С. 475).] – ввиду опасений, что в патриархальные отношения между царем и народом[137 - Сам Достоевский, однако, не был уверен, что эти патриархальные отношения еще возможны: царь, значится в тех же его записях, «что-то уж долго не верит», что «народ ему дети» (ПСС. Т. 27. С. 86).] вмешаются своекорыстные политики. Но на том, что предложить вместо западной «говорильни» (как называет Леонтьев парламентскую систему, сочувственно цитируя при этом Н.А. Добролюбова![138 - Такое отношение к принципам западного парламентаризма вообще типично для русской мысли XIX века на обоих ее полюсах. По-видимому, лишь Пушкин явил в этом вопросе ту самую всеотзывчивость, о которой скажет Достоевский в свой речи о нем, и схватил в двух строках эффективный механизм парламентского действия: «Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, / Пружины смелые гражданственности новой» (стихотворение «К вельможе», 1830).]), люди этого стана никак не могли сойтись: то ли Земский собор и уездное самоуправление (славянофилы и, в частности, Аксаков); то ли спросить на местах «серые зипуны» относительно их коренных нужд, а интеллигенции, наряду с властью, выслушав их, – действовать в земствах, исходя из народного волеизъявления (Достоевский); то ли укрепить юридические перегородки между сословиями, чтобы, создав таким образом резервацию для народа, сохранить его «византийские» добродетели (Леонтьев); то ли вообще ничего не надо, даже земств, где засели люди нравственно испорченные всяческой новизной, а, правя твердой рукой, перенести столицу из гиблого Петербурга в древнюю Москву и, поелику возможно, сочетать петровскую табель о рангах с церковно-государственным уставом Московского царства (бюрократическое славянофильство Победоносцева, не оставшееся без влияния после убийства Александра II).

Интересный документ, свидетельствующий об идейной разноголосице в этой среде, – письмо Достоевскому от известной в то время писательницы и общественной деятельницы славянофильских убеждений О.А. Новиковой-Киреевой[139 - О Новиковой-Киреевой, сестре славянофила А.А. Киреева, авторе ряда книг, знакомящих английского читателя с Россией, хозяйке политического салона в Лондоне и приятельнице премьер-министра Великобритании У. Гладстона см.: Стэд У.Т. Депутат от России. (Воспоминания и переписка Ольги Алексеевны Новиковой). Т. 1, 2. Пг., 1915; также: Русские писатели. 1800—1917. Биографический словарь. Т. 4. М.: Большая Рос. энциклопедия, 1999. (Новикова О.А.).]; оно датировано 15/3 апреля 1879 года и написано под впечатлением от покушения члена подпольной «Земли и воли» А.К. Соловьева на императора: «Вся Москва поражена злодейством 2-го Апреля. Встречаешь людей, готовых накинуться на первого встречного, на невинного, как на виноватого. Вчера на большом одном обеде нашелся господин, утверждавший, что наступило время действовать наперекор Екатерине II-й: “лучше казнить 10 невинных, чем пропустить одного виновного”[140 - Здесь говорящим перевернуто крылатое в европейской юриспруденции выражение, впервые прозвучавшее по-русски в «Воинском уставе» Петра I (1716 г.): «<…> Лучше есть десять винных освободить, нежели одного невинного к смерти приговорить». Этот же афоризм использован Достоевским в речи адвоката Фетюковича в романе «Братья Карамазовы» (ПСС. Т.15. С. 173).]. Я прямо возразила, что, к счастию, наш Государь не стыдится подражать великодушию своей бабки и что он не признает другого основания строгости, как справедливость! Но все эти толки вам доказывают, до чего сильно возбуждение. <…>. Все это так грустно, так тяжело, что не знаешь, как Бог поможет Государю сохранить его обычную доброту и не сойти с пути реформ, которые ознаменовали его царствование. А ведь эти убийцы подлинно не ведают, что творят! Нет никакой возможности понять: чего они добиваются? Но верю, что не благо России дорого им, а какие-то мелкие, гадкие побуждения. Видела вчера Влад. Серг. Соловьева, очень расстроенного преследованием, которому подвергают его статьи[141 - Корреспондентка Достоевского, должно быть, имеет в виду препятствия, чинимые Соловьеву при опубликовании 7-го и 8-го «Чтений о Богочеловечестве».]. Вот нашли опасного писателя! Неужели в П<е>т<ер>бурге решительно неспособны отличать друзей от врагов?»[142 - ОР ОГБ. Ф. 93/II. Дост. 7.26.].

Здесь засвидетельствована, во-первых, позиция «крепко реакционных» (по классификации Леонтьева[143 - Леонтьев К.Н. Как надо понимать сближение с народом? С. 1.]) консерваторов, автоматически реагирующих на угрозу слева повальным устрашением и «не способных отличить друзей от врагов»; а, во-вторых, близорукость более свободолюбивой, реформистски настроенной фракции консервативного течения, которая, в лице автора письма, явно недоумевает перед феноменом революционного террора и не в силах поверить в его идейную энергию. Дезориентированный лагерь русских охранителей мог бы обратиться к себе со словами, сказанными Достоевским еще в 1873 году по поводу бессилия французских консервативных элементов Третьей республики: «Надо принести с собою какую-нибудь новую мысль, сказать какое-нибудь такое новое слово, которое действительно имело бы силу вступить в бой с злым духом целого столетия несогласий, анархии и бесцельных французских революций. Заметьте, что ведь этот злой дух несет с собою страстную веру, а стало быть, действует не одним параличом отрицания, а соблазном самых положительных обещаний»[144 - ПСС. Т. 21. С. 201.].

Однако среди людей, вырабатывающих в этот период практическую идеологию консерватизма, даже не ставилась задача выращивания общественной жизни из дорогих им старых начал; так что безнадежная характеристика, данная Леонтьевом Победоносцеву, приложима не к нему одному: «Он как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нем ничто не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова; мороз; я говорю, сторож; безвоздушная гробница <…>»[145 - К.Н. Леонтьев в письме к Т.И. Филиппову. Цит. по: К.Н. Леонтьев: Pro et contra. Кн. 2. СПб. 1995. С. 108.].

Итак, среди защитников старых устоев доминировал тип «прямолинейных консерваторов», «ровно ничего не понимавших в текущих делах, в новых людях и в молодом поколении»[146 - ПСС. Т. 24. С. 45. 9 1]. И когда Достоевский на московских литературных торжествах обратился к такому общезначимому символу русской духовной культуры, как Пушкин, он указанием на традиционный единящий источник подобного масштаба сразу вышел за наличные рамки российского консерватизма с его партикулярными ориентирами. От аудитории Пушкинского праздника Достоевский добился восторженного единодушия ценой намеренной недосказанности в том, что касалось его конечных выводов относительно устройства русского общества на христианских основаниях. Но недоговоренность эта была пророческой широтой, а вовсе не тем расплывчатым компромиссом, который незамедлительно после триумфа усмотрели в его словах «прямолинейные». Стержень Пушкинской речи – идея служения, адресованная как личности, так и нации, и идея жертвы своею самостью (потому-то патетически интерпретированный образ Татьяны стал средоточием всей речи). Писатель призывает на исконно русской почве нравственного подвижничества осуществить то, чего нельзя, по его мнению, достигнуть политическими размежеваниями и партийными пристрастиями. Но призыв Достоевского, как и следовало ожидать, никого не устраивал целиком. Сам примирительный дух его требовал от всех сторон некоего отрешения от устоявшихся привязанностей и движения навстречу друг другу, то есть, по существу, безумного дела; путь внутреннего преображения противоречил политическому инструментарию революционеров и конституционалистов-либералов[147 - Так, проповедь всечеловеческого примирения была названа Глебом Успенским «всезаячьей». О реакции лагеря народников на Пушкинскую речь см., напр.: Волынский А. Достоевский и Пушкин: Речь и статьи Ф.М. Достоевского, статьи А. Волынского. К. Леонтьева, Гл. Успенского. СПб., 1921; Волгин И. Завещание Достоевского // Вопросы литературы. 1980. № 6. С. 154—196.], а цель – братское состояние людей и «мировая гармония» – расходилась с представлениями правых о христианском вероучении.

Даже ближайший к Достоевскому энтузиаст его выступления И.С. Аксаков не воспринял исходного импульса Речи и встревожился из-за того, что в ней писатель не ставит западникам предварительных, вытекающих из его собственного кредо, условий для объединения со славянофилами. 20 августа 1880 года, получив свежий «Дневник писателя» с публикацией Пушкинской речи, Аксаков пишет Достоевскому: «Само собою разумеется, сойдись западники и славянофилы в понятии об основе (православно или истинно-христианской) просвещения – между ними всякие споры и недоразумения кончаются и стремление в Европу, т. е. на арену общей, всемирной, общечеловеческой деятельности народного духа – освящается. Вот почему, кстати сказать, тот только славянофил, кто признает умом или сердцем <…> Христа основой и конечною целью русского народного бытия. А кто не признает – тот самозванец»[148 - Письма И.С. Аксакову к Ф.М. Достоевскому // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. М., 1972. Т. 31. Вып. 4. С. 353. (Публикация И. Волгина.)].Чувствуется, что широкое приглашение Достоевского «поработать на одной ниве» Аксаков здесь осторожно уточняет – с тем, чтобы в этом деле к «своим» не примешались «чужие».

Но по крайней мере Аксаков, усматривавший заодно с Достоевским в чувстве «всебратства»[149 - Там же.], свойственном русскому народу, залог его великого будущего, тем самым выказывал сочувствие конечным упованиям автора Пушкинской речи и не находил в ней ничего «еретического». Между тем речь эта неожиданно оказалась источником для догматического прения, которое тянулось и после смерти Достоевского. Оно обнаружило, что его участники – Достоевский, Леонтьев, Победоносцев и Соловьев – не только не солидарны в том, что, казалось бы, должно составлять их единство перед лицом противоположного лагеря, а, напротив, расходятся в самих основах своего христианского миросозерцания – в религиозных представлениях о смысле общественной жизни и судьбе мира…

Как известно, Константин Леонтьев встретил речь Достоевского активным неприятием; Победоносцев переслал его статью о ней в «Варшавском дневнике» Достоевскому без каких-либо комментариев; уязвленный Достоевский ответил на нее контробвинениями Леонтьева в нечестии и ереси (см. его письмо Победоносцеву от 16 августа 1880 года[150 - ПСС. Т. 30. Кн. 1. С. 210.] и записную книжку 1881-го[151 - «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода, уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо <…>» (ПСС. Т. 27. С. 51).]); в свою очередь, Анна Григорьевна включила эту крайне резкую запись в посмертное издание «Биографии, писем и заметок из записной книжки Ф.М. Достоевского» (СПб., 1883), выпущенного ею в качестве 1-го тома его собрания сочинений, тем самым парируя перепечатку журнальной статьи Леонтьева[152 - Первоначально Леонтьев собирался назвать ее «Лжепророк Достоевский и его лжехристианское учение», но вынужден был остановиться на названии «О всемирной любви». В письме от 24 февраля 1882 г. он жаловался Т.И. Филиппову: «… начни я писать то, что думаю (о том, что Влад. Соловьев один из Предтечей антихриста, что “Братья Карамазовы” гадость и ложь <…>) – то кто же это напечатает?» (См.: Фетисенко О.Л. К истории восприятия Пушкинской речи. (Достоевский в неизданной переписке К.Н. Леонтьева и Т.И. Филиппова) // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 16. СПб., 2001. С. 332, 335.], включенной им в отдельную брошюру[153 - Леонтьев К.Н. Наши новые христиане: Ф.М. Достоевский и Л. Толстой. По поводу речи Достоевского на празднике Пушкина и повести Толстого «Чем люди живы». М., 1882.]. Леонтьев же был крайне раздражен этой публикацией вдовы Достоевского и впоследствии в письмах В.В. Розанову жаловался на ее выпад, ссылаясь при этом на единомысленное с ним мнение Соловьева, который, однако, как будет показано ниже, вряд ли в этом решающем пункте мог быть с ним согласен[154 - Сведения, исходящие от Леонтьева, требуют осторожного к себе отношения, ввиду того, что из-за присущей ему страстной захваченности в любом принципиальном споре он часто переакцентирует сообщаемые им факты и мнения. Например, уже Розанов, публикуя свою переписку с Леонтьевым (Русский вестник. 1903. № 4, 5), усомнился в том, что его корреспондент расспрашивал оптинских монахов об ортодоксальности «учения Зосимы» и получил от них какой-либо определенный ответ. В другом случае Леонтьев не точен, когда он не без торжества замечает, что цензура запретила отдельное издание того же «учения»; в действительности запрещению подвергся не самый текст из «Братьев Карамазовых», а публикация соответствующей выборки в издательстве «Посредник», получившая специфическое звучание в контексте пропагандируемого этим издательством толстовства – по соседству с брошюрой Л.Н. Толстого «В чем моя вера?» (М., 1884). И т.п.].

Здесь необходимо поясняющее отступление[155 - Пояснение позднейшего времени в сравнении с остальным текстом настоящей работы.]. Ситуация, в которой Соловьев как бы признает «преимущества» Леонтьева перед Достоевским, возникла лишь несколько лет спустя после смерти писателя. О единомыслии Соловьева с ним и разномыслии с Достоевским Леонтьев с горячностью пишет Т.И. Филиппову 10 октября 1888 года из Оптиной пустыни[156 - См.: Фетисенко О.Л. «Как быть с Соловьевым?» (По неопубликованным архивным материалам) // Христианство и русская литература. Сб. 4. СПб., 2002. С.405]. Он пересказывает по памяти письмо Соловьева к нему[157 - Еще один пересказ этого письма Леонтьевым см.: Русский вестник. 1903. № 5. С. 162.] – с завидной точностью (и с темпераментными комментирующими репликами, например, «Как это зло и справедливо!»), но притом ощутимо смещая контекстуальные акценты. В письме Соловьева от конца февраля – начала марта 1885 года[158 - Опубликовано Н.В. Котрелевым из архива К.Н. Леонтьева: Вестник РХД. № 158 (1990). См. особенно с. 149.] сказано: «…никто кроме Вас не соображает своих советов с Варсонофием Великим[159 - Личность этого пустынножителя и автора аскетических нравоучений (VI в.), оказавшаяся в тот момент предметом обсуждений между Соловьевым и Леонтьевым, видимо, интересовала Соловьева; он пишет о Варсонофии Великом статью для энциклопедии Брокгауза и Ефрона.]. В этом отношении я Вас гораздо более ценю, нежели Достоевского: для него религия была некой новой невиданной страной, в существование которой он горячо верил, а иногда и разглядывал ее очертания в подзорную трубу, но стать на религиозную почву ему не удавалось <…>». Однако дело в том, что в пору написания этого письма Соловьев был погружен в вопросы внутреннего канонического устроения православных Церквей на Востоке, готовя под псевдонимом злободневный материал для консервативной (и связанной с Леонтьевым) газеты «Голос Москвы» (см. об этом в сопроводительной статье Н.В. Котрелева), – то есть занимался вещами, в которых Леонтьев действительно разбирался куда лучше Достоевского, далекого от этих тем. И похвалы Соловьева своему корреспонденту носят частный характер («в этом отношении <…> ценю»), отнюдь не свидетельствуя о кардинальном единомыслии с последним, тем более о схождении в глобальной оценке Достоевского.

Но вернемся к восприятию Пушкинской речи. Чем же Достоевский так задел своих придирчивых единоверцев? Он избрал отправным пунктом неразрывность личной этики и социального действия и предположил, что, идя путем христианской нравственности, можно усовершенствовать мир. В этом-то состояло «новое слово» его Пушкинской речи и заключался невольный вызов другой точке зрения, согласно которой социальное приложение христианства состоит в том, чтобы только сдерживать злые силы мира сего, но не заниматься «посюсторонним» строительством жизни во имя несбыточной гармонии. «Христос учил, – пишет Леонтьев, оспаривая устремленность Пушкинской речи, – что на земле все неверно и неважно»; «верно только одно <…> это то, что все земное должно погибнуть»; «итак, пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество, а чуть-чуть не еретическое»[160 - Леонтьев К.Н. Наши новые христиане… C. 14, 17, 23.]. Леонтьев находит у Достоевского уклонение в ересь «хилиазма» (то есть в сомнительное для Церкви учение о наступлении на земле тысячелетнего царства правды) и «понижение» христианства до социально-утопического «жорж-зандовского» гуманизма.

Подспудно же Леонтьев предпринимает это догматическое расследование не столько ради защиты вероучения, сколько затем, чтобы отстоять эстетику иерархического «византийского» уклада жизни от внедисциплинарого пафоса любви, с которым Достоевский, сам «новый человек», обращался к людям новых духовных запросов. И тот, пожалуй, был даже и «догматически» в чем-то прав, ощущая привкус кощунства в радикальных леонтьевских максимах, вроде следующей: «Правды на земле не было, нет, не будет и не должно быть: при человеческой правде люди забудут божественную истину»[161 - Цит. по кн.: Константин Леонтьев: Pro et contra.Т. 2. С. 162.] – или в характеристике желательного тонуса милосердия как «сдержанного, сухого, как бы обязательного и холодно-христианского»[162 - Леонтьев К.Н. Восток, Россия и славянство. Сб. статей. Т. 2. М., 1886. С. 285.].

Своей полемикой Леонтьев спровоцировал Соловьева (перед чьим умственным и теологическим даром он, кстати сказать, преклонялся) взять под защиту уже покойного Достоевского[163 - Заметка Соловьева в защиту Достоевского от обвинений в «новом» христианстве была напечатана в № 9 журнала «Русь» за 1883 г. под названием «Несколько слов о брошюре г. Леонтьева “Наши ‘новые’ христиане”». См. также: Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 3. СПб., 1911. С. 214—223.] и поставить его Пушкинскую речь на более строгие вероучительные рельсы: «<…> Проповедь и пророчество о всеобщем примирении, всемирной гармонии и т.д. относится прямо лишь к окончательному торжеству Церкви. <…> И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершиться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь, на земле. Ибо такой безусловной границы между “здесь” и “там” в Церкви не полагается. <…> И та всемирная гармония, о которой пророчествовал Достоевский, означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, на которой правда живет»[164 - Там же. С. 222—223.]. Этот полемический эпизод, непосредственно связанный для Соловьева с заботой о христианском реноме своего старшего друга, вместе с тем привел его к исповеданию собственной неизменной веры в общественную миссию христианства[165 - Защита Соловьева первоначально касалась и другого «нового христианина», на которого Леонтьев нападал в своей брошюре, Л.Н. Толстого как автора рассказа «Чем люди живы» (см. об этом в письме К.Н. Леонтьева И. Фуделю от 29 января 1891 г. – В кн.: Леонтьев К. О Владимире Соловьеве и эстетике жизни: По двум письмам. М., 1912. С. 27). Для Соловьева была неприемлема леонтьевская борьба против понимания христианства как религии любви. Можно думать, что одноименное рассказу Толстого известное стихотворение Соловьева «Чем люди живы», датируемое по письму Соловьева к С.М. Мартыновой (Письма. Т. 4. Пг., 1923. С. 156) 1892 годом, но, возможно, возникшее раньше, содержит отзвуки этой полемики и поэтическое оглашение веры в ту самую «всемирную любовь», в каковой вере Леонтьев находил признак «розового» (подслащенного «розовой водой» – сиропом), или «сентиментального христианства»: «Люди живы той любовью, / Что одно к другому тянет, / Что над смертью торжествует / И в гробу не перестанет».].

Одновременно с прямым комментированием мыслей Достоевского Соловьев в главном труде 1883 года – «Великий спор и христианская политика», – не называя современных ему имен и углубляясь в церковно-общественную историю, по существу учиняет богословский разгром тех позиций «византийца» Леонтьева, с которых тот нападал на Пушкинскую речь. Когда Соловьев пишет о ереси «практического несторианства», поразившей строй Византии, который «рядом с божественным началом узаконил человеческое начало, несогласованное с первым»[166 - Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 4. С. 47. Несторианство – христианская ересь V в., видевшая в Иисусе Христе человека, проникшегося божественными внушениями, но не обладавшего божественной природой.], – он тем самым оспаривает автора «Наших “новых” христиан» с его разделением мира на «здешний», десакрализованный, обживаемый человеком по-язычески, и на запредельный, куда душа, равнодушная к судьбе всего мирского, стремится для воссоединения с Богом. В том же духе Соловьев изобличает на этих страницах «еретическое» настроение, к которому сводима другая претензия Леонтьева, предъявленная Достоевскому, – относительно подмены христианства светским человеколюбием. Находя у византийских церковников столь «леонтьевский» комплекс пренебрежения к человеческому, Соловьев заносит его в свой список ересей под названием «практического монофизитства», «в котором человек поглощался Богом»[167 - Там же. С. 46. Монофизитство – христианская ересь V в., находившая в Иисусе Христе одну божественную природу и отказывавшая Ему в природе человеческой.]. И как нельзя больше подходит к душевной ситуации Леонтьева парадоксальная фраза Соловьева о том, что в Византийской империи «православное вероучение ревностно охранялось не только подвижниками монастырей, но и подвижниками гипподрома»[168 - Там же.]. Ведь раздвоенный Константин Леонтьев, этот, по выражению В.В. Розанова, «турецкий игумен», действительно ухитрялся совмещать тип сознания тех и других…

Ну а Победоносцев, который, как было упомянуто, не замедлил довести до сведения Достоевского враждебную статью в «Варшавском дневнике»[169 - Кстати, еще до Пушкинской речи и споров вокруг нее Достоевский в письме к В.Ф. Пуцыковичу от 21 января 1880 г. (ПСС. Т. 30. Кн. 1. С. 141) высказался против позиции «Варшавского дневника», издававшегося «крепко реакционным» кн. Н.Н. Голицыным. Его возмутила защита на страницах этого журнала телесных наказаний детей во имя сохранения прочной семьи. Ему претил антигуманный дух принудительного закрепления «устоев», отнюдь не коробивший Леонтьева, сотрудничавшего в этом издании.], – ограничился ли он этим косвенным намеком на сомнительность для него христианского кредо писателя? 4 февраля 1882 года он пишет Е.Ф. Тютчевой: «Достаньте себе сегодняшний № Нового времени и почтите там речь безумного В.С. Соловьева о Достоевском. Ведь они подлинно думают и проповедуют, что Достоевский создал какую-то новую религию любви и явился новым пророком в русском мире и даже в русской церкви!»[170 - ОР РГБ. Ф. 230. К. 4410. Ед. хр. 2.]. Они, так панически прозвучавшее у Победоносцева («они подлинно думают и проповедуют…»), – это какое-то полчище религиозных модернистов, которое мерещится автору письма за спиной Соловьева и грозит вторгнуться в заведенный порядок, разграничивающий дела веры и дела общественные. Становится очевидным, как глубоко запал в сознание Победоносцева «сигнал» Леонтьева по делу о ереси («какая-то новая религия любви»!) и до чего усилились его подозрения относительно прежнего, как-никак, сподвижника, после того как Соловьев заострил некоторые принципиальные темы Достоевского в своей речи памяти писателя. И поскольку Достоевский сознательно выступал с пророческим словом «в русском мире», а Соловьев ставил ему это в великую заслугу[171 - В письме Победоносцев ссылается на публикацию речи Соловьева в память Достоевского, сказанной 1 февраля 1882 г. Особенно должны были испугать его призраком «новой религии» следующие, среди прочего, слова: «Такого проповедника христианской идеи, каким был Достоевский, по справедливости можно назвать “ясновидящим предчувственником” истинного христианства <…> Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым, – оно должно быть вселенским, оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие» (Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 3. С. 199—200).], то думается, Победоносцев, выражая в процитированном письме раздражение против обоих, косвенно засвидетельствовал единство их духовного настроения.

Соловьев безумен в глазах Победоносцева, конечно, в первую очередь не оттого, что провозгласил пророческую миссию Достоевского. В высказываниях обер-прокурора Синода о философе эпитет «безумный» фигурирует в качестве постоянного (кочуя из письма в письмо) с тех пор, как Соловьев 28 марта 1881 года произнес свою знаменитую речь с призывом помиловать убийц Александра II. Легендарность этого выступления – не только в его резонансе, но и в отсутствии авторского и вообще авторитетного текста; существует несколько пересказов, сильно разнящихся между собой. Одну из версий, видимо, тут же доложенную доверенным лицом Победоносцеву, мы узнаём из его очередного письма Е.Ф. Тютчевой, написанного на следующий день. Рассказав в нем об обращении Л.Н. Толстого к царю с просьбой не казнить народовольцев, Победоносцев возмущенно продолжает: «А вчера безумный философ Влад. Соловьев читал публичную лекцию о философии. Публика состояла из гимназистов, курсисток и т.п., дам и кавалеров. Он с вдохновением доказывал, что не следует казнить преступников, и в конце сказал: если царь это не сделает, мы не можем идти за ним. Ответом были громовые рукоплескания. Мне передавали слушатели там бывшие. И представьте, что болван Киреев устраивал эту лекцию! Судите, что здесь происходит!»[172 - ОР РГБ. Ф. 230. М 4410. Ед. хр. 1.].

Эта краткая передача слов оратора в общих чертах совпадает с вариантом, который приводится во вступительной статье З.Г. Минц к изданию стихов Соловьева в «Библиотеке поэта»[173 - Соловьев В.С. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974. С. 13, 14. Автор предисловия всем прочим версиям речи Соловьева предпочитает этот, один из двух пересказов, имеющихся у П. Щеголева (Щеголев П. Событие 1 марта и Владимир Соловьев // Былое. СПб., 1906. № 3. С. 53).]. Но нам представляется более адекватным ходу мысли философа свидетельство тогдашнего студента Н. Никифорова, оставившего воспоминания о речи 28 марта. По его словам, Соловьев говорил: «Совершилось злое, бессмысленное ужасное дело: убит царь. Преступники схвачены, их имена известны, и по существующему закону их ожидает смерть, как возмездие, как исполнение языческого веления: око за око, смерть за смерть. Но как должен бы поступить истинный “помазанник Божий”, высший между нами носитель обязанностей христианского общества, по отношению к впавшим в тяжкий грех? Он должен отречься от языческого начала возмездия и устрашения смертью и проникнуться христианским началом жалости к безумному злодею. <…> “Помазанник Божий”, не оправдывая преступления, должен удалить цареубийц из общества как жестоких и вредных его членов, но удалить, не уничтожив их, а вспомнив о душе преступников и передав их в ведение церкви, единственно способной нравственно исцелить их…»[174 - Никифоров Н. Петербургское студенчество и Влад. Серг. Соловьев // Вестник Европы. 1912. № 1. С. 183. Интересно сравнить высказанное здесь отношение Соловьева к возмездию с победоносцевским: «И кажется, когда бы мстить мечом, когда бы встать и спасать себя и все, можно ли ждать так долго?» (из письма к Е.Ф. Тютчевой от 11 марта 1881 г. – Русский архив. 1907. № 5. С. 93).].

Этой записи очевидца хочется отдать предпочтение потому, что в ней зафиксированы мысли, которые несут отпечаток духа Достоевского и непосредственно по смерти писателя занимают Соловьева, поглощенного тогда продолжением его дела.

Не прошло еще и двух месяцев с того дня, как Соловьев над раскрытой могилой писателя в Александро-Невской лавре сказал поистине клятвенное надгробное слово, прозвучавшее в тонах поздней проповеднической прозы Достоевского и напоминающее «речь на камне» Алеши Карамазова: «И мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского – наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания»[175 - Биография, письма и заметки из записной книжки Ф.М. Достоевского.., 2-я паг. С. 94. Отрывок из надгробной речи (с исключением этих финальных, а также вступительных слов) вставлен самим Соловьевым в предисловие к печатному изданию трех его речей в память Достоевского (см.: Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 3. С.185—186).].

Но как начать дело любви и единения в обществе, раздираемом враждой и сотрясаемом террором? Соловьев речью 28 марта поставил перед царем и общественностью ту же самую проблему, какую Достоевский решал для себя в последние месяцы перед кончиной, в связи с казнью в конце 1880 года двух народовольцев-террористов и помилованием (присуждением бессрочной каторги) их однодельцев: «Как государство – не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь? – В государстве – жертва за идею. Но если церковь – нет казни. Церковь и государство нельзя смешивать. То, что смешивают, – добрый признак, ибо значит клонит на церковь. В Англии и во Франции не задумались бы повесить <…>»[176 - ПСС. Т. 27. С. 51.]. Как видим, Достоевский над юридическим механизмом возмездия ставит монарха, для кого одного возможен акт милосердия не как нарушение, а как превосхождение закона. Именно в таких прерогативах «помазанника» Достоевский усматривает отличительную особенность и многообещающее преимущество русской государственности по сравнению с теми же «Англией» и «Францией». После 1-го марта Соловьев вообразил, что царю наконец предоставляется «небывалая прежде возможность»[177 - Из письма Соловьева императору Александру III, написанного в ночь на 29 марта 1881 г. с изложением главных мыслей произнесенной днем речи (Соловьев В.С. Письма. Т. 4. Пг., 1923. С.150). 10 1] продемонстрировать это преимущество в роковой для России момент и уникальным личным великодушием инициировать христианскую общественную правду, противостоящую революционному насилию.

Далее Соловьев (и этим тоже подтверждается достоверность записи Никифорова) безусловно мог в своей речи выдвинуть ту идею церковного суда, которая дебатируется в несомненно памятной ему и создававшейся в общении с ним главе «Буди, буди!» (из Книги второй «Братьев Карамазовых») и к которой Достоевский вернулся в приведенной выше записи 1881 года. Соловьев был как раз одним из тех, кого, по выражению Достоевского, «клонит на церковь» и кто в итоге хотел бы заменить государственное правосудие ее попечением. Наконец, и та особо одиозная для властей мысль, о которой мы узнаём из пересказа Победоносцева (и Щеголева), тоже имеет соответствие в размышлениях позднего Достоевского. Если Соловьев, судя по всему (в том числе и по его письму к императору) действительно говорил, что народ пойдет только за царем, явившем христианскую правду милосердия, близкую народному сознанию, – то ведь и Достоевский подобным же образом полагал, что царская власть сильна не иначе, как своей общностью с религиозно-нравственными началами, живущими в народе.

«Безумное» выступление 28 марта было для Соловьева поступком в духе заветов Пушкинской речи и, более того, конкретным воплощением этих заветов в ситуации исторического распутья и выбора. От Соловьева ждали живого, возвышающего дух слова не только «гимназисты» и «курсистки», но и друзья Достоевского, славянофилы, дорожащие духовной свободой[178 - Это было либеральное крыло русского консерватизма, так себя и осознававшее. Ср. со словами О.А. Новиковой-Киреевой из частного письма: «Будем либеральны в нашем консерватизме и консерваторами в либерализме <..> будем держаться наших особенностей, если Россия приняла христианскую нравственность, пусть же она будет основанием нашей политики» [Стэд У.Т. Депутат от России (Воспоминания… О.А. Новиковой.) Т. 2. С. 205].]. Тот самый Киреев, которого за содействие Соловьеву Победоносцев в сердцах назовет «болваном», на следующий день после смерти Достоевского писал в своем дневнике: «Вчера вечером скончался Достоевский! Страшная потеря! Незаменимая! Он не популярничал, не подличал перед молодежью (говорю о Петербурге). <…> Здесь in spe[179 - Как надежда в будущем (лат).] Соловьев, но ему необходимо укрепиться»[180 - Литературное наследство. Т. 86. С. 534.].

В марте 1881 года Соловьев, не заботясь о цене, которую придется платить, постарался оправдать ожидания. Он в духе прецедента, созданного Достоевским на Пушкинском празднике, но обращаясь уже не к идейно враждующим, а к попросту воюющим сторонам, призвал обе к очищению и исправлению, что могло бы, как ему казалось, положить начало здоровому единству в обществе. Дело в том, что Соловьев произнес в эти дни не одну, а три речи, и прежде всего он решил обратиться к наступающей, а не обороняющейся силе. Но, выступив перед молодежной аудиторией (13 марта на Высших женских курсах, а также в Петербургском университете[181 - Соловьев В.С. Смысл современных событий… // Соловьев В.С. Полн. собр. соч. В 20 т. Т. 4. М., 2011. С. 222—226.]) с метафизическим и моральным осуждением террора, Соловьев счел бы себя остановившимся на полуправде, если бы не прочел рацею и противоположной стороне относительно того, как ей должно вести себя в согласии со своим исповеданием веры. Небывалый нравственный акт, идущий сверху, представлялся Соловьеву единственной в данном положении альтернативой кровавой политической войне в России. (Отвращение Соловьева к смертной казни не могло не усилиться под влиянием бесед с Федором Михайловичем об опыте смертничества; возможно, пленял и пример его святого патрона, киевского князя Владимира Крестителя, пожелавшего после принятия христианства отменить в своих владениях смертную казнь.)

Таким образом, Соловьев в эту пору хранит верность их общей с Достоевским надежде – на возможность России идти особой дорогой: не по пути «формальной» справедливости и не по пути принудительной авторитарности, не раздваиваясь между личной и политической моралью, а по «безумному» в глазах остального мира пути «христианской политики». Соловьев с очевидностью выступил в роли одинокого Дон-Кихота, но все же его акцию нельзя свести к прекраснодушному порыву, отрешенному от текущей действительности. Напротив, Соловьев очень остро почувствовал и, очевидно, хорошо взвесил практическую значительность, так сказать, «чреватость» момента, совпав в этом со своим оппонентом – с опытным государственным мужем Победоносцевым[182 - Через день после выступления Соловьева, 30 марта, Победоносцев в срочном и почти истерическом по тону письме обращается с требовательным вопросом к Александру III, правда ли, что тот собирается смягчить смертные приговоры подсудимым народовольцам (См.: Готье Ю.В. К.П. Победоносцев и наследник Александр Александрович (1865—1881) // Сборник Публичной библиотеки СССР им. В.И. Ленина. № 2. М., 1928. С. 131; то же в кн.: Победоносцев К.П. Великая ложь нашего времени. М., 1993. С. 343). Очевидно, Победоносцев всерьез опасался того впечатления, которое могли произвести на общество и на самого царя выступления Л.Н. Толстого и Соловьева.]. Ведь в эти дни обер-прокурор Синода и воспитатель только что взошедшего на престол государя тоже выступил с радикальным в некотором роде планом переориентации русской державы. 6-7 марта он пишет Е.Ф. Тютчевой: «Сегодня нетерпение взяло меня и я написал Государю большое письмо. Мой план между прочим объявить Петербург на военном положении, переменить людей и затем оставить Петербург, это гнилое место, покуда очистится, уехать в Москву, если нельзя еще дальше»[183 - Первые недели царствования императора Александра Третьего. Письма К.П. Победоносцева из Петербурга в Москву к Е.Ф. Тютчевой // Русский архив. 1907. № 2. С. 92.], – а на заседании Государственного совета 8 марта в Зимнем дворце наголову разбивает сторонников конституции. Однако тоже по-своему «безумный» победоносцевский проект антипетровской монархической «революции» оказался, как мы знаем, столь же несбыточным, что и упования Соловьева. По свидетельству вдумчивого наблюдателя, Россия в начале царствования Александра III «не пошла назад и вперед не двинулась, а как-то взяла в сторону»[184 - Головин К.Ф. Мои воспоминания. Т. 2. СПб., 1910. С. 52.].

В эти первые годы нового царствования (1881—1883) Соловьев борется за свои духовные идеалы под звездой Достоевского. В изменившихся условиях имя Достоевского для философа – девиз не только истины, но и времени, подававшего надежды на ее постепенное введение в жизнь, – эпохи внезапно оборванной, но незабываемой[185 - Ср. слова В.В. Розанова: «Духовная структура знаменитой реформационной эпохи была в значительной степени и у Соловьева» (Розанов В.В. На панихиде по Вл. С. Соловьеву // Розанов В.В. Около церковных стен. СПб., 1906. [Т. 1]. С. 242; то же: Розанов В.В. Собр. соч. [Т. 5.] С. 134.)]. Программные идеи Достоевского Соловьев отстаивает теперь на двух выявившихся перед ним фронтах: перед противниками свободы во главе с Победоносцевым и перед сторонниками радикальной политической борьбы, представленными в публицистике начала 1880-х годов влиятельной фигурой Н.К.Михайловского.

Интересно, что публичный поединок с набиравшей силу идеологией Победоносцева оказался бы для Соловьева в ряде практических моментов неосуществимым, если бы не участие Анны Григорьевны Достоевской и не ее твердая убежденность, что младший друг покойного мужа был и остается его ближайшим единомышленником[186 - И это – несмотря на возмущение А.Г. Достоевской соловьевской речью 28 марта (см. об этом в воспоминаниях М.Н. Стоюниной, в сб.: Ф.М. Достоевский. Статьи и материалы. Т. 2. Л., 1924. С. 57).]. В то время, после скандализовавшей правительство речи, Соловьева почти не допускали к публичным выступлениям и всякое его устное слово наперед заподазривалось. Приглашать Соловьева для чтений на вечерах памяти Достоевского значило бросать косвенный вызов Победоносцеву, в глазах которого философ стал нежелательной фигурой; а ведь Победоносцев был в некотором смысле попечителем осиротевшей семьи Достоевских, хлопотал о ее материальном благополучии. И вот в этих обстоятельствах Анна Григорьевна делает Соловьева едва ли не центральным лицом годовщин памяти ее мужа.

В личном архиве она бережно сохранила семь писем Владимира Сергеевича к ней, связанных с организацией его выступлений на этих общественных поминках, и предварила свою коллекцию пояснительной запиской, составленной по смерти философа (даты под запиской нет) и звучащей как некролог в память высоко ценимого человека:

«Владимир Сергеевич Соловьев принадлежал к числу пламенных поклонников ума, сердца и таланта моего незабвенного мужа и искренно сожалел о его кончине. Узнав, что в память Федора Михайловича предполагается устройство народной школы, Владимир Сергеевич выразил желание содействовать успеху устраиваемых для этой цели литературных вечеров. Так он участвовал в литературном чтении 1-го февраля 1882 года; затем в следующем году, 19 февраля, произнес на нашем вечере в пользу школы (в зале Городского Кредитного общества) речь, запрещенную министром и, несмотря на запрещение, им прочитанную, и имел у слушателей колоссальный успех. Предполагал Владимир Сергеевич участвовать в нашем чтении и в 1884 году, но семейные обстоятельства помешали ему исполнить свое намерение.

По поводу устройства этих чтений мне пришлось много раз видеться и переписываться с Владимиром Сергеевичем и я с глубокой благодарностью вспоминаю его постоянную готовность послужить памяти моего мужа, всегда так любившего Соловьева и столь многого ожидавшего от его деятельности, в чем мой муж и не ошибся.

    А.Д.»[187 - ОР РГБ. Ф. 93/II. Дост. 8.121.]

Три первых письма Соловьева из собрания Анны Григорьевны связаны с его приездом в Петербург в январе-марте 1882 года, когда он выступал на первом литературном вечере, устроенном А.Г. Достоевской. Тон писем к «многоуважаемой и дорогой Анне Григорьевне» – почтительный и вместе с тем теплый: «Спасибо Вам за доброе расположение, которое Вы мне всегда показывали и которое я очень, очень ценю»[188 - Там же; из письма от 6 марта.]. Так пишут тому, к кому испытывают давнее доверие.

Пока еще, несмотря на всю «скомпрометированность» приглашенного оратора, потребовалось, видимо, не так много усилий, чтобы выхлопотать Соловьеву разрешение на участие в вечере, – об этом можно судить, например, по тону следующего сообщения Соловьева Анне Григорьевне в письме от 18 января: «Графиня С.А. [Толстая] передала мне, что требуется предварительно куда-то представить мою речь, но не могла наверно сказать, нужно ли написать вполне или только конспект. Если днем для чтений не назначено окончательно 22 января, то мне казалось бы лучшим оставить этот день для церковной и семейной памяти Федора Михайловича, а для публичного и литературного поминовения назначить хотя бы за тем воскресение или день похорон. Впрочем, об этом поговорю завтра»[189 - Там же.].

В соловьевском цикле «Три речи в память Достоевского» произнесенная тогда речь значится как вторая; однако, если не считать Слова на похоронах писателя, она явилась первым[190 - Так называемая «первая речь» написана Соловьевым постфактум для отдельной брошюры о Достоевском. Об этом см. ниже, в его письмах к А.Г. Достоевской за 1884 г.]идейным заявлением Соловьева относительно Достоевского как пророка обновления жизни. Примечательно, что подобная оценка вызвала одинаково сильное раздражение и (как уже было отмечено) у обер-прокурора Синода, и у литературно-общественного вождя народников. Ни первого, ни второго – каждого по своим соображениям – не устраивало то, что Соловьев, говоря об общественном идеале Достоевского, назвал «свободным согласием на единство»[191 - Соловьев В.С. Собр. соч. В 10 т. Т. 3. С. 204.]. Для Победоносцева это был непозволительный либерализм, а Михайловского-социалиста оскорбил привлеченный оратором образ принудительного «муравейника»[192 - В речи Соловьева – обращение к образу, принадлежащему Достоевскому, см.: там же, с. 203.].

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10

Другие электронные книги автора Ирина Бенционовна Роднянская