Оценить:
 Рейтинг: 0

«Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Если в первых трех главах этой книги описываются способы преодоления пропасти между людьми, то есть отношения на основе инстинкта, разума или общего опыта – переживания смерти или просто осознания собственной уязвимости, – то последние две главы посвящены в основном использованию образа женского сообщества в качестве символа или аллегории. В социальной теории конца XIX века толпа вообще считалась носителем хаоса и заразы, потому и группы женщин тоже начали обозначать угрозу патриархальному порядку и всему разумному. Поскольку само женское движение подвергалось нападкам и слева (со стороны социалистов), и справа (со стороны консерваторов), слишком абстрактное слитное женское комьюнити сменилось в общественном дискурсе конкретными сообществами женщин, имевшими значение неких символов болезни и упадка всего общественного строя. Вместо того чтобы обрисовывать то, что находится «между» женщинами, – политию или сообщество в том смысле, каким наделял данное понятие Нанси, – эти произведения изображали слияние женщин в коллективное целое: трансцендентное, инфернальное или звериное. В то же время выдвинутые символистами понятия «Вечная Женственность» и «Божественная София» делали из женского рода некую спасительную силу – апокалипсическое средство достижения утопического единства с божественной сущностью. Четвертая глава завершается толкованием повести Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», где эротизированная любовь между женщинами показана как нечто настолько трансцендентное, что становится непереносимой и неизобразимой. Эта ассоциация женского сообщества со стихийным насилием и эротизмом помогла определить ту символическую роль, которую позже отвела женщинам большевистская культура и которая рассматривается в пятой главе.

В пятой главе – «Большевистское» – я показываю, как женское сообщество, каким оно было замыслено и затем отвергнуто в литературе до революции 1917 года, в итоге пробило себе путь в арсенал советской государственной пропаганды и помогло сформировать определение личного и гражданского «я» в советской культуре. Если в риторике 1920?х годов особой ценностью наделялся рабочий-мужчина, а женское сообщество по-прежнему представлялось чем-то отсталым и старорежимным по духу, то к концу 1930?х группы энергичных и атлетически сложенных новых советских женщин уже заполонили советские общественные пространства и заняли место на политических плакатах, на «парадах физкультурников», в народном творчестве, в изобразительном искусстве и особенно в кинематографе. Идеализированное женское сообщество, узаконенное и зарекомендованное романом Чернышевского, а также толстовскими образами работящих деревенских баб, сделалось господствующей метафорой правильных отношений между советскими людьми и государством. В частности, кино сталинской эпохи задействовало эстетический образ женского сообщества для того, чтобы создать и узаконить советское представление об отдельном человеке как о части коллектива, благодарного и преданного Сталину.

Таким образом, зрители сталинских фильмов попадали в неловкое зависимое положение женских персонажей, которые всегда оставались объектами и никогда не становились субъектами. Я рассказываю о том, чем была вызвана эта перемена в изображении женского сообщества: государство наметило новый курс в своем историческом движении, решило усреднить новые литературные и художественные образы и сформировало культ чрезвычайно маскулинизированного вождя, правящего явно феминизированным воображаемым телом народных масс. Представление женского сообщества в виде модели советского коллектива отражает отказ от изображения народа как «стихийной» и нуждающейся в пробуждении «сознательности» массы и переход к понятию об общинном гражданском сознании, которому свойственны единодушие и послушание. По мере того как революционные события отступали в прошлое и военные метафоры сменялись гражданской и общенациональной риторикой, женское сообщество становилось все более удобным образцом для обозначения принадлежности к советскому народу – причем таким образцом, за которым просматривался культурный капитал классического литературного наследия XIX века. Нельзя сказать, что этот возврат к романтическому возвышению сообщества произошел исключительно благодаря победе ленинской идеологии: он отражал живучесть славянофильских понятий о гемайншафте и возрождение идеализированных представлений о женской дружбе, созданных Толстым и Чернышевским. В пятой главе показано, какие идеологические и культурные перемены сделали возможным этот риторический сдвиг и как кинематограф 1930?х годов пытался навязать зрителю представление о советском обществе как о послушном и трудолюбивом женском сообществе, самозабвенно преданном Сталину.

Женская дружба до «Что делать?»

В какой момент существования русской литературы героини обрели подруг и с какого момента группы женщин стали сообществами? Хотя в начале XIX века писатели хорошо знали о знаменитой дружбе между императрицей Екатериной II и княгиней Екатериной Дашковой, в чьих воспоминаниях о дворцовом перевороте, который и привел Екатерину к власти, рассказывалось и о переодевании в мужскую одежду, и о нежной сентиментальной любви, и о яростных интеллектуальных спорах между нею и государыней, эта их дружба, должно быть, воспринималась как типичная для XVIII века с его Просвещением утопия для избранных, совершенно немыслимая и невостребованная в новом веке[45 - Об изображении у Дашковой ее дружбы с Екатериной II см. деликатную трактовку Джеанн Гейт в ее предисловии к изданию перевода мемуаров Дашковой: Dashkova Е. The Memoirs of Princess Dashkova. Durham, 1995. P. 1–26, 8–13. О влиянии мемуаров Дашковой на А. С. Пушкина см.: Гиллельсон М. И. Пушкин и «Записки» Е. Р. Дашковой // Молодая гвардия. 1974. №10. С. 132–144. Впрочем, тема женского переодевания в мужскую одежду – с целью войти в мужское военное сообщество – продолжала присутствовать и в литературном сознании XIX века. См.: Marsh-Flores А. Coming Out of His Closet: Female Friendships, Amazonki, and the Masquerade in the Prose of Nadezhda Durova // Slavic and East European Journal. 2003. Vol. 47. № 4. Р. 609–630.]. У Пушкина в «Евгении Онегине» (1823–1831) сестры Татьяна и Ольга почти не общаются, хотя в лирической опере Чайковского, впервые поставленной в 1879 году, действие начинается с дуэта сестер, который далее перерастает в квартет – с участием матери и няни. Конечно, можно сказать, что эти женские голоса свела вместе условность оперного жанра, но, быть может, дело здесь еще и во влиянии Толстого, чьи романы помогли сделать зримой ту дружбу между сестрами, о которой, читая текст Пушкина, можно лишь догадываться. В романах Тургенева женские персонажи изображаются одиночками, а в «Отцах и детях» на это одиночество указывает даже сама фамилия героини: Одинцова[46 - См.: Costlow J. T. «Oh-l?-l?» and «No-no-no»: Odintsova as Woman Alone in Fathers and Children // A Plot of Her Own: The Female Protagonist in Russian Literature / Ed. S. S. Hoisington. Evanston, 1995. P. 21–32. Джо Эндрю отмечает, что до «Что делать?» Чернышевского в русской литературе отсутствуют положительные отношения между женщинами. См.: Andrew J. Women and Russian Literature, 1780–1863. Houndmills, 1988. P. 169. Проницательные замечания Эндрю о женских взаимоотношениях в «Что делать?» послужили отправной точкой для настоящего исследования.].

В романтическом воображении женщины олицетворяли отвлеченные духовные идеалы или были (в одиночку) собеседницами мужчин – интеллектуалов и поэтов[47 - Clowes E. W. Fiction’s Overcoat: Russian Literary Culture and the Question of Philosophy. Ithaca, 2004. P. 30–31. О важности дружбы между философом (мужчиной) и женщиной в западной традиции, особенно в представлениях Дж. С. Милля и Огюста Конта, см.: Luftig V. Friendship between the Sexes in English Writing, from Mill to Woolf. Stanford, 1993. P. 25–37.]. Помещичья усадьба представлялась женственной идиллией, которую воплотили, например, сестры Бакунины в своем родовом имении Прямухино: они стали вдохновительницами и идеалистического, и реалистического этапов развития русской философии и смежной с нею области литературной критики. Хотя целое поколение русских интеллектуалов обрело в сестрах Бакуниных «муз идеалистического воображения», всерьез к их влиянию на историю мысли начали относиться лишь много лет спустя – после выхода в 2007 году работы Джона Рэндольфа об их переписке с сестрами Беер[48 - См.: Randolph J. W. The House in the Garden: The Bakunin Family and the Romance of Russian Idealism. Ithaca, 2007. P. 146–151.]. По представлениям того времени, сентиментальная дружба между женщинами всего лишь оттеняла отношения между мужчинами, соизмерявшими свои идеалы с их женским воплощением. С другой стороны, критический реализм, который пропагандировали критики вроде Виссариона Белинского, требовал разоблачать и отрицать тот идеал, выражение которого многие видели в сестрах. Доказывая, что женщины нерасторжимо связаны с реальным миром, Белинский критиковал Бакунина в письмах конца 1830?х годов за то, что тот пестовал в сестрах исключительно умственную и духовную жизнь, потому что она должна была неизбежно вступить в противоречие с их биологической природой[49 - Важнейшую трактовку критического реализма Белинского можно найти у Лидии Гинзбург в книге «О психологической прозе». Рэндольф перефразирует критические замечания Белинского в адрес Бакунина, идеализировавшего и боготворившего своих сестер: «Поскольку женщины в целом обладают такой сильной, мощной натурой – „сутью“, – которая ограничивает их жизнь одной только созерцательностью, они обречены на столкновение с „реальностью“, то есть с сущностью собственного бытия» (Randolph J. W. The House in the Garden: The Bakunin Family and the Romance of Russian Idealism. Ithaca, 2007. P. 263). О разочаровании Белинского в Александре Бакунине см. также: Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977. С. 47 и далее.]. Но кем бы ни считали женщину – биологическим или духовным существом, – она рассматривалась в ту пору как некий обособленный объект, чьи отношения с другими женщинами просто не удостаивались мужского внимания.

Николай Гоголь подверг более радикальной критике женский идеал в его литературной форме, заставив художника Пискарева в «Невском проспекте» (1835) поразиться внезапным открытием, что та идеальная женщина, за которой он пошел следом, – в действительности вульгарная проститутка. Пискарев сокрушался:

Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания. Она бы составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ее поклонников; но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину[50 - Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 6 т. М., 1952. Т. 3. С. 20.].

У Гоголя оказывается, что этот перечень типических женских идеалов – жена-ангел, добродушная мать семейства, обожаемый кумир светского общества (тут в голове сразу же возникает образ пушкинской Татьяны) – просто грезы неизлечимого романтика и к тому же опиомана. Раскритиковав эти понятия, Гоголь, можно считать, подверг критике романтизм в искусстве – ведь там господствовал возвышенный взгляд на женщин. А так как литераторы, выступавшие за критический реализм в литературе (в том числе Белинский, а позднее и Чернышевский), увидели в этой гоголевской повести достойный образец, то противопоставление – привязанности женщин к своей материальной, биологической природе и навязанного им художественного идеала – сделалось для реалистической литературы важнейшей структурной проблемой. Историю развития реализма в России можно расценить как примирение женского идеала с феноменальным миром и возвращение этого идеала уже обновленным – процесс, который, проходя различные фазы с вариациями, совершался в литературе в течение всего XIX века[51 - Часто воплощением этого процесса становился сюжет супружеской измены, который можно считать основополагающим элементом европейского реалистического романа. Познавательный сравнительный разбор сюжета супружеской измены в западном и русском романе см. в: Knapp L. Dostoevsky and the Novel of Adultery: The Adolescent // Dostoevsky Studies. 2013. Vol. 17. P. 37–71.].

Разочарование реалистов в женском идеале распространилось и на изображение женских отношений в русской литературе. В художественных произведениях, публиковавшихся с 1830?х до конца 1850?х, едва ли можно найти сколько-нибудь положительные изображения этих отношений. В тот период В. Ф. Одоевский написал ряд жгуче-сатирических «светских повестей», в которых женский мир сплетен опутывает сетью обмана благородный и романтический мир подлинных страстей и мужской дружбы[52 - Пагубное воздействие брака на мужское приятельство стало темой рассказа Одоевского «Новый год» (1837). См. проницательное толкование этого рассказа у Джо Эндрю в: Andrew J. Narrative and Desire in Russian Literature, 1822–49: The Feminine and the Masculine. New York, 1993. P. 51–55. Кроме того, Одоевский развивает тему борьбы и соперничества между сестрами в рассказе «Княжна Зизи», где две сестры – полные противоположности друг другу, как пушкинские Татьяна и Ольга, – соревнуются за внимание и любовь одного мужчины.]. В «Княжне Мими» (1834) заглавный персонаж – озлобленная старая дева, которая, мстя более удачливым людям за собственное незавидное положение в обществе, использует сплетню в качестве смертоносного оружия:

Мими увидела, что если не замужеством, то другими средствами надобно поддержать себя в свете, дать себе какое-нибудь значение, занять какое-нибудь место; и коварство – то темное, робкое, медленное коварство, которое делает общество ненавистным и мало-помалу разрушает его основания, – это общественное коварство развилось в княжне Мими до полного совершенства[53 - Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М., 1959. С. 143.].

Хотя автор и сообщает читателю, что винить в столь злокозненном поведении следует не саму Мими, а «развращенные нравы нашего общества», это слабое возражение выглядит просто попыткой отказать женщинам в какой-либо самостоятельности, будь то с положительным или отрицательным знаком, – да и к тому же оно противоречит всему, о чем рассказывается в повести. К концу рассказа из?за клеветы Мими трое оказываются сосланы, один убит, еще одна погибает, а она сама как ни в чем не бывало продолжает играть в вист и изрекать моральные сентенции. Заодно Одоевский срывает покров таинственности с женской красоты, откровенно показывая и комнату, где дамы одеваются на бал (описывая ее как гаремные покои, где сама атмосфера способствует соперничеству женщин за мужчин), и женский семейный круг:[54 - Эту главу Одоевский назвал «Круглый стол». Как отмечает Эндрю, здесь улавливается намек на благородных рыцарей Круглого стола при дворе короля Артура: это и пародия, и намек на порчу нравов (Andrew J. Narrative and Desire in Russian Literature, 1822–49. P. 56).]

Тут дочери ропщут, мать сердится, сестры упрекают друг друга; словом, тут делаются явными все те маленькие тайны, которые тщательно скрываются от взоров света. Послышится звонок, и все исчезло! Эгоизм спрячется за дымчатое каньзу, на лице явится улыбка, и входящий в комнату холостяк с умилением смотрит на дружеский кружок милого семейства.

Согласно этому образу общества, женщины действовали заодно только для того, чтобы обмануть мужчин и поддержать романтический миф о женском обаянии.

В художественных произведениях, написанных в тот же период писательницами, тоже не заметно доверия к женским взаимоотношениям. Елена Ган изображает семейство, состоящее из одних только женщин, как некий сентиментальный рай – но он обречен на то, чтобы быть покинутым[55 - Эндрю обращает особое внимание на рассказы «Идеал» (1837) и «Медальон» (1839) (Andrew J. Narrative and Desire in Russian Literature, 1822–49. P. 105).]. В ее прозе, как и в «Княжне Мими», показано, что в мире светского общества верховодят сплетницы. В повести Марии Жуковой «Медальон» (1837) дружба двух женщин подтачивается их любовью к одному и тому же мужчине. Пройдет время – и Толстой в «Войне и мире» вернет яркие краски «дымчатому каньзу», вновь введет поэзию в семейный круг, а альтруизм – в отношения между женщинами. Но еще чуть позже Толстой сам бросится срывать покровы таинственности с женских отношений: в «Крейцеровой сонате» и в эссе о вопросах пола, написанных в 1880–1890?х годах, он заявит, что женщинами движет исключительно конкуренция за мужчин. И во всех его сочинениях незамужние женщины всегда представляли явную или тайную угрозу для мирной жизни аристократического, патриархального семейства.

Одно заметное исключение из общего правила – отсутствия положительного изображения женских отношений в русской художественной литературе до 1860?х годов – это незаконченный роман Достоевского «Неточка Незванова», впоследствии переработанный автором в повесть (1849). В том фрагменте романа, который Достоевскому удалось дописать до ареста и ссылки, чувствительная героиня описывает перипетии своего несчастного детства: среди прочего, рабское благоговение перед отчимом – беспробудным пьяницей, мнившим себя музыкальным гением, и страстная дружба с двумя девушками[56 - Джозеф Франк усматривает в этом фрагменте попытку Достоевского «оживить» форму «романтической автобиографии художника, столь полюбившуюся романистам в 1830?х годах», примером которой являлась история «венецианской певицы Консуэло в одноименном романе Жорж Санд» (Frank J. Dostoevsky: The Seeds of Revolt. 1821?1849. Princeton, 1976. Р. 350).]. В этом фрагменте мы узнаем о том, как Неточка осиротела и как ее приютила богатая семья, где она всем сердцем привязалась к младшей дочери, Кате. Позднее она оказалась в другом доме, где началось ее знакомство с литературой и где в ее душе родилось новое чувство привязанности к женщине (старшей единоутробной сестре Кати, Александре Михайловне), которую, по всей видимости, притеснял муж.

Неточка завоевывает дружбу и любовь Кати, этой девочки-тиранки, взяв на себя и вину, и наказание за одну из Катиных проказ. Привязанность Неточки к Кате могла восприниматься как средство обретения власти в доме, где ее положение оставалось шатким, – и в самом деле, у Катиной матери взаимная любовь девочек вызвала ревность. Она так испугалась, что Неточка начнет влиять на ее дочь, что в итоге решила разлучить их. В «Неточке Незвановой» обрела самый буквальный смысл та любовная риторика, которой была насквозь пропитана переписка между подругами в сентиментальных эпистолярных романах, – хотя героиня еще не успела прочитать ни одного из них. Девочки спят в одной кровати, отчаянно целуются и изливают друг другу душу. Ни разу их взаимная любовь не компрометируется и не порочится: она свидетельствует о большой способности героинь к чистой страсти, не запятнанной никакими общественными ожиданиями[57 - Хотя, как отмечает Джозеф Франк (Frank J. Dostoevsky: The Seeds of Revolt. 1821?1849. Р. 359–360), в обращении Кати с бескорыстной Неточкой и проглядываются элементы садизма – как зародыш характера будущих отношений между персонажами более поздних романов Достоевского, – этот конфликт разрешается на довольно ранней стадии сюжета, даже если рассматривать сохранившийся фрагмент в целом.].

Вторая женская дружба Неточки преображает ее физическую страсть в жажду справедливости, вдохновленную чтением романов. Как и многие другие героини Достоевского, Александра Михайловна – кроткая, униженная и оскорбленная женщина, вышедшая замуж за человека более высокого происхождения, который всячески помыкает ею. Неточка постепенно осознает характер их отношений и в конце концов идет на прямое столкновение с ее мужем, хотя дописанный фрагмент и заканчивается до того, как этот конфликт разрешается. Можно лишь догадываться, что, возможно, совсем иначе могла бы обернуться судьба «кроткой» – не поименованной никак иначе героини одноименного рассказа Достоевского (1876), доведенной до самоубийства мужем-деспотом, – если бы в ее жизни появилась такая подруга, как Неточка. И здесь тоже отношения Неточки с новым предметом ее любви, которую она называет «мать, сестра, друг»[58 - Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 2. С. 225.], служит средством сопротивления традиционным семейным узам. Кроме того, именно благодаря этой дружбе Неточка основательно знакомится с искусством и литературой, а еще открывает в себе и начинает пестовать певческий талант. Женская дружба позволяет ей – в остальном бессильному, ничтожному существу – сделаться создательницей собственного жизненного нарратива.

Неясно, как бы развивалась история этих примечательных дружб дальше, если бы Достоевский закончил этот роман. Неточка бросает загадочное замечание о Кате: «Наши истории нераздельны. Ее роман – мой роман»[59 - Там же. С. 223.]. Если романтические грезы отчима Неточки о собственной гениальности разбились о реальность, женская дружба, по-видимому, остается неуязвимым царством мечтаний и, более того, помогает воплотить эти мечтания в жизнь. Джозеф Франк писал, что «в этом произведении… Достоевский стремился найти золотую середину между дискредитированным прославлением искусства, с одной стороны, и попытками начисто отказать искусству в какой-либо ценности и отдать предпочтение практической пользе, с другой стороны»[60 - Frank J. Dostoevsky: The Seeds of Revolt. 1821?1849. Princeton, 1976. P. 350.]. В истории развития критического реализма и изображения женских отношений «Неточка Незванова», пожалуй, знаменует новый этап. Вместо того чтобы осыпать насмешками или дискредитировать сентиментальное или романтическое представление о женской дружбе, как это делалось в произведениях 1830?х годов, Достоевский показывает и телесный характер этих отношений, и последствия, которые они влекут. Женщины предстают у него не воплощением материальной, биологической и физической реальности, а ее жертвами. В то же время любовные отношения между женщинами служат средством сопротивления угнетающей их среде[61 - Шэрон Маркус показывает, что описание физических выражений женской дружбы «в эпоху, когда никто не усматривал соперничества между влечениями, которые мы сейчас называем гетеросексуальным и гомосексуальным», было викторианской условностью, проистекавшей из привычки к разнообразию несексуальных мотивов и функций (Marcus Sh. Between Women: Friendship, Desire, and Marriage in Victorian England. Prinston, 2007. P. 57–59). Можно сказать, что Достоевский, помимо того что перенимает эту викторианскую условность, еще и испытывает пределы возможного. Например, разрушительная и манипулятивная страсть, вспыхнувшая между Настасьей Филипповной и Аглаей в «Идиоте», хотя в ней можно усмотреть попытку Достоевского заново проиграть сценарий Неточкиных дружб, напротив, указывает на связь женской дружбы с сексуальным влечением, хотя и я соглашаюсь с мнением Маркус, отмечавшей, что читатели, привыкшие к условностям тогдашней эпохи, не увидели бы в их отношениях ничего гомосексуального и даже не придали бы никакого значения понятию «женская дружба».]. Как это было и у Руссо с Юлией, которая стала бы падшей женщиной, если бы не ее подруга Клара, здесь женская дружба выступает средством, помогающим выстоять в борьбе с тяготами жизни.

В 1850–1860?х годах, по мере того как литературная критика обретала материалистический крен, писатели все чаще обрушивались уже не на сам идеал, который их предшественники создали из образа женщины, а на среду, в которой женщинам приходилось существовать. Отныне в порче женского идеала обвиняли общество и культуру. Таким образом, то сострадание, которое Неточка испытывает к Александре Михайловне, можно рассматривать как предвестник понятия о гендерном сознании или гендерной солидарности, появившегося чуть позже – когда набрало силу женское движение и встал «женский вопрос». Эта перемена совпала по времени с разрастанием общественной дискуссии об освобождении крепостных в России в пору Великих реформ Александра II, и с рассмотрения этого периода начинается наше исследование.

Женское сообщество и русская идея

Со времен Французской революции стремление к общему благу символизировало мужское сообщество – братство (fraternitе). Действительно, революционную ячейку в «Что делать?» возглавляют Верины мужья Лопухов и Кирсанов, а также образцовый революционер Рахметов, а в «Войне и мире» наиболее явно и под философским углом вопросы о взаимном понимании, о дружбе и о единении с божественным началом встают в вечерних разговорах князя Андрея с Пьером, а еще в сценах общения Пьера с Платоном Каратаевым. Однако, как будет показано более подробно в первой и второй главах, эти отношения показаны или неполноценными, или нереализованными, и их участники сохраняют свою автономность и одиночество. Рассматривая не мужские, а женские отношения, прежде всего я стремлюсь привлечь внимание к качественно иной трактовке женских персонажей и женской субъективности вообще, но кроме того, моей целью является исследование отношений между конструктами гендера и сообщества в истории русской мысли и культуры.

После распада СССР мыслители не раз обращались к «русской идее», надеясь понять, где же все-таки истоки советского проекта – внутри России или вне ее – и какие в этой стране можно обнаружить местные ресурсы демократии, либерализма, индивидуализма и гуманизма. В процессе своих раздумий и исканий они вновь и вновь ставят вечные вопросы русской интеллектуальной истории, ворошат споры между славянофилами и западниками и вспоминают полемику между идеалистами и материалистами на заре ХХ века, итогом которой стал сборник философских статей «Вехи» (1909)[62 - Такой целью задается, например, Эйлин Келли в работе Views from the Other Shore, где поборниками «другой» русской идеи (то есть автономии и индивидуальной ответственности) выступают Александр Герцен, Антон Чехов и Михаил Бахтин. Исторические и философские основания русского неоидеализма на заре ХХ века подробно изложены в сборнике очерков Problems of Idealism / Trans. and ed. R. Poole. New Haven, 2003: в предисловии, написанном Кэрил Эмерсон (Emerson С. Ibid. P. vii?xviii), и в написанном Пулом введении (Editor’s Introduction: Philosophy and Politics in the Russian Liberation Movement. Ibid. P. 1–78). Убедительную переоценку истории русской философии можно найти в: Hamburg G. M., Poole R. Introduction: The Humanist Tradition in Russian Philosophy // A History of Russian Philosophy, 1830–1930: Faith, Reason, and the Defense of Human Dignity / Ed. G. M. Hamburg and Randall Poole. Cambridge, 2010. P. 1–23.]. Задача моей книги – внести вклад в продолжающуюся среди специалистов по русской и советской истории дискуссию о противоречивом наследии идеологов Просвещения, которые призывали переделать личность и общество в соответствии с требованиями разума, а также о прослеживаемом в советском опыте стойком влиянии романтических представлений о естественном человеке и национальном коллективизме. Сосредоточивая внимание на сообществе женщин, а не мужчин, я пытаюсь выяснить, с одной стороны, в каких пределах русская культура готова предоставить человеку автономию внутри общинной организации, а с другой – каковы пределы той автономии, которую русская культура готова предоставить самим женщинам. Еще одна задача этой книги – показать, что это эстетическое изображение женских взаимоотношений в русской культуре делает зримыми очертания просвещенческой субъективности и границы и потенциал сообщества в западном философском сознании. Исследуя сообщества пяти различных мировоззренческих типов – и они сами, и соответствующие пять глав названы «Рациональное», «Органическое», «Непроизводимое», «Эротическое» и «Большевистское», – я стремлюсь показать, как в романах, рассказах, пьесах и фильмах представлены и женское пространство, и границы женской личности или женского сознания, как зарождается сообщество и что именно составляет связующую ткань этого сообщества.

Глава 1. Рациональное

Роман Николая Чернышевского «Что делать? Из рассказов о новых людях» (1863) оказал преобразующее воздействие на русскую литературу и общество – в значительной мере из?за того, что там говорилось о женщинах. Чернышевский, неподражаемо и порой противоречиво мешая реализм с утопизмом, а материализм с идеализмом, описывает два типа женских коллективов: существующий в пространстве реального мира и другой – обретающийся в мире сновидений и выступающий аллегорией прогресса человеческой истории[63 - Мне бы хотелось поблагодарить организаторов – Хелен Стер-Роммерейм, Мари Джаррис и Кьяру Бенеттоло – и участников семинара «Это ли не начало перемен? Чернышевский, его время и его наследие» в Принстонском университете, проходившего 12–13 апреля 2019 года, за возможность обсудить содержание этой главы и получить бесценную обратную связь. Идею слияния материализма и идеализма в философии Чернышевского я почерпнула в работах: Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М., 1996; Clowes E. W. Fiction’s Overcoat: Russian Literary Culture and the Question of Philosophy. Ithaca, 2004. P. 77–83; и Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. P. 96–101.]. Главная героиня, Вера Павловна, избавившись от семейного гнета с помощью подруг (мужчина, которому обычно приписывается заслуга в ее освобождении, Дмитрий Лопухов, остается в этом смысле удивительно пассивным лицом), устраивает женскую швейную мастерскую-коммуну, которая описывается как самая передовая форма человеческих отношений, которая только возможна в порочном, но неуклонно прогрессирующем настоящем. В четырех снах Веры, рассредоточенных по всему роману, являются «богини», которые помогают ей понять связь между ее собственным положением и общим бедственным положением женщин на протяжении всей истории человечества, а также открывают ее, Веры, роль в их освобождении. Обретение Верой свободы, ее действия, приведшие к этой свободе, а также ее видения утопического будущего до основания потрясли российское общество сразу же после публикации романа.

Николай Чернышевский, хоть и был на десять лет младше Карла Маркса, принадлежал к тому же поколению европейских философов и, подобно основоположнику научного коммунизма, стремился заместить трансцендентные понятия Блага и Абсолюта такой философией, которая была бы укоренена в материальной действительности. Как и в «Тезисах о Фейербахе» Маркса, в трактате Чернышевского о Людвиге Фейербахе, Дж. С. Милле и Иеремии Бентаме «Антропологический принцип в философии» (1860) излагалась теория истории и общества, где на первое место ставилась человеческая природа: «При внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятнее ему поступать…»[64 - Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. М., 1950. Т. 7. С. 285. О том, как Чернышевский приспособил и подогнал Фейербаха к русской мысли, см.: Кантор В. К. «Срубленное древо жизни»: Судьба Николая Чернышевского. М., 2016. С. 173.] Чернышевский предупреждает, что «столь же легко открывается эгоистическая основа в самой искренней и нежной дружбе»: любое самопожертвование можно объяснить тем личным удовольствием, какое человек испытывает, следуя собственному «чувству дружбы»[65 - Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 7. С. 283–284.]. Потому, в отсутствие божественной воли, «духа истории» или идеального Блага, которые руководили бы действиями людей, вся ответственность за прогресс ложится на самого человека, а сам прогресс можно определить лишь как получение наибольшего удовольствия большинством людей. Чернышевский видел в мужчинах и женщинах эгоистичных, но разумных существ, которые, если их просветить и обеспечить свободой, будут получать удовольствие от действий, идущих на пользу наибольшему числу людей. Таким образом, по-настоящему разумный человек будет руководствоваться не какими-либо материализованными понятиями об общности, дружбе или благе, а лишь осознанием того, что взаимно согласованное поведение послужит наиболее действенным средством обретения личного счастья и самореализации.

Желая, чтобы многие осознали эту мысль, Чернышевский не призывает к радикальным действиям, протестам или социальным переменам, а эллиптически указывает на перемену в «надобностях» человека, которые и сделают истину очевидной: «Так не уйдет человек и от истины, потому что по нынешнему положению человеческих дел оказывается с каждым годом все сильнейшая и неотступнейшая надобность в ней»[66 - Там же. С. 295.]. Хотя критические и философские очерки Чернышевского конца 1850?х – начала 1860?х годов и мобилизовали русских радикалов, намеревавшихся силой добиваться свободы от самодержавного государства, это произошло не благодаря призывам к действиям, а благодаря уверенности в их успехе. В недавней работе литературоведа Владимира Кантора Чернышевский представлен как неверно понятый умеренный либерал – на контрасте с воинствующим активистом Александром Герценом[67 - Кантор В. К. Голгофник versus Варавва: К полемике Чернышевского и Герцена о России и Европе // Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. Москва, 2014. С. 221–264. «Чернышевский против революционаризма Герцена» – так называет Кантор один из разделов своей работы (Там же. С. 235).]. Кантор утверждает, что Чернышевский, глубоко понимавший те условия, в которых находилась Россия в своем историческом развитии, не очень-то верил в способность западных идей вызвать внезапные и счастливые перемены в России[68 - Кантор В. К. Голгофник versus Варавва: К полемике Чернышевского и Герцена о России и Европе. С. 240–242.]. Эндрю Дрозд в своей работе 2001 года тоже доказывал, что Чернышевский вовсе не был социалистом-утопистом и не выступал с утилитарной программой[69 - Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. Evanston, 2001. P. 102–103. Хотя я соглашаюсь с утверждением Дрозда, что подход Чернышевского к утилитаризму в романе – скорее «описание, а не предписание», мне все же кажется, что представления, лежащие в основе его описания мотивов и судеб персонажей, указывают на большую симпатию к Бентаму и Миллю.]. Однако революционная подоплека того, что писал Чернышевский, не укрылась от правительственных чиновников, и в 1862 году его арестовали. Находясь под следствием по обвинению в подстрекательстве к бунту, Чернышевский получил разрешение написать роман, и в нем уже внедрил свой «антропологический принцип» в художественное повествование, призванное и проиллюстрировать, и ускорить перемены, рисовавшиеся ему в воображении. Плохой расчет и отсутствие дара предвидения привели к тому, что царская цензура пропустила роман в печать, и весной 1863 года «Что делать?» был опубликован по частям в трех номерах «Современника»[70 - Подробное изложение ученых споров вокруг того любопытного факта, что правительство вообще разрешило публикацию этого текста, см. в: Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. P. 5–9.]. Более молодые представители интеллигенции встретили роман бурным восторгом, а когда правительство почти немедленно наложило на него запрет, они принялись распространять его экземпляры подпольно.

В романе изображен медленно растущий круг «новых людей», чьи намерения принимать решения исходя из разумных соображений обещают положить конец всем предрассудкам и конфликтам, которые отравляют жизнь отдельным людям, семьям, обществам и целым государствам. Хотя Чернышевский писал роман в тюрьме, а позже был приговорен (на основе самых вздорных свидетельских показаний) к каторжным работам и ссылке в Сибирь, в своей книге он выражает величайшую уверенность в том, что с помощью разумной мысли обязательно закрепятся и продолжатся перемены, начавшиеся с освобождением крепостных. Молодые, образованные герои и героини его романа строят совместные планы, один другого сложнее, и к концу книги организуются в некое тайное общество революционеров, чье появление предвещает в ближайшем будущем стремительный переворот и бурные социальные перемены.

Однако первоочередные задачи, которые Чернышевский ставил перед своими молодыми героями, состояли не в прямых политических диверсиях и не в агитации, а в саморазвитии и, самое главное, в правильной организации собственной личной жизни[71 - Паперно И. Семиотика поведения.]. Просвещение представлено в романе просто как неизбежный побочный результат чтения и ясного мышления, что, в удачных обстоятельствах, доступно всем – и мужчинам, и женщинам. Истинные помехи прогрессу – политические условия гнета и экономического неравенства: именно они порождают суеверия и ложные представления о человеческих взаимоотношениях. Центральная сюжетная линия романа сводится к освобождению просвещенной молодой женщины, Веры Павловны, и от нищеты, и от матери-интриганки путем фиктивного брака с учителем ее брата, Дмитрием Лопуховым. Позже Лопухов, поняв, что Вера влюблена в их общего друга Александра Кирсанова, симулирует самоубийство, чтобы вторично дать ей свободу[72 - О том, чем Чернышевский обязан здесь Жорж Санд, см.: Klenin E. On the Ideological Sources of Chto delat’: Sand, Druzhinin, Leroux // Zeitschrift fur Slavische Philologie. 1991. Vol. 51. № 2. P. 367–405; и Paperno I. Chernyshevsky and the Age of Realism: A Study in the Semiotics of Behavior. P. 136 et pass.]. Потом Лопухов снова появляется в романе, поначалу под вымышленным именем, женится на одной из Вериных подруг, после чего обе супружеские пары живут сообща, наподобие коммуны. В этой коммунальной идиллии каждая личность наделяется оптимальной мерой свободы, чтобы определять свои отношения с остальными – и в политических взглядах, и в области любви. Нравственно оскорбленные критики назвали это сожительство «фаланстером».

Эти «новые люди» вели себя по-особому: практиковали личную свободу, следуя собственному разумению. При этом к принятию альтруистичных решений их приводили тщательные расчеты, нацеленные на достижение наибольшего блага для наибольшего количества людей. Такой радикальный утилитарный принцип критики назвали «разумным эгоизмом». В соответствии с этим принципом люди должны действовать осознанно – так, чтобы приносить себе наибольшую пользу, и исходя из соображений выгоды не только для самих себя, но и для общего дела. В трактате «Антропологический принцип в философии» Чернышевский выражает уверенность в том, что «люди вообще, без различия наций и сословий, называют добром то, что полезно для человека вообще». Это добро – вычислимое свойство, оно прямо пропорционально количеству людей, которые от него выигрывают: «Общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес целой нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного»[73 - Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 7. С. 285.]. Роман «Что делать?» и был призван показать, как нужно просчитывать выгоду и стремиться к высшему благу.

«Новые люди» Чернышевского признают, что погоня за наибольшим благом способна в итоге принести всему обществу в целом больше удовлетворения, чем потворство сиюминутным личным прихотям. Так, в романе говорится о том, что Вера Павловна открывает женскую швейную мастерскую, куда принимает бывших проституток, причем делает это не потому, что освобождение женщины – абсолютное право или нравственное благо, и не потому, что общинная организация – более справедливая или сама по себе идеальная форма, а потому, что Вера ожидает от затеянного предприятия развлечения для себя и для других: «Мне хочется завести хорошую швейную мастерскую, чтобы весело было любоваться на нее». Хотя употребленная здесь безличная конструкция «чтобы весело было» подразумевает, что весело будет самой Вере, отсутствие личного местоимения все же указывает на то, что веселье будет и всем остальным тоже. Для счастья нового человека жизненно важны интересы человечества в целом.

Эту-то позитивистскую уверенность в том, что разумный, бесстрастный расчет непременно обернется добром для людей, Достоевский очень ярко высмеял в «Записках из подполья» (1864), где рассказчик – одинокий циник-солипсист – наслаждается зубной болью и рассуждает о том, как Клеопатра «любила втыкать золотые булавки в груди своих невольниц»[74 - Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1973. Т. 5. С. 112.]. По мнению человека из подполья, математическое вычисление «человеческих выгод», взятых «средним числом из статистических цифр и из научно-экономических формул», нестерпимо, потому что оно подчиняет волю железному закону предопределения и надобности. Действительно, Чернышевский брался доказывать в своем трактате, что «от надобности не уйдешь, не отвертишься» и что «так не уйдет человек и от истины, потому что по нынешнему положению человеческих дел оказывается с каждым годом все сильнейшая и неотступнейшая надобность в ней»[75 - Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 7. С. 295.]. Но человек из подполья восстает против такой тюремной надобности и произносит знаменитые слова – что «и дважды два пять – премилая иногда вещица». Та «самая выгодная выгода», которую подпольный человек противопоставляет «превосходной степени пользе… очень полезной пользе» Чернышевского, есть личная свобода – «свое собственное, вольное и свободное хотенье»[76 - Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 5. С. 113; Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 7. С. 290.].

Достоевский изображал человека из подполья не полной противоположностью или идейным противником «разумного эгоиста» Чернышевского, а его закономерным порождением. Не имея никакого трансцендентного идеала, к которому можно было бы стремиться, человек из подполья подрывает всякую возможность установить спасительные взаимоотношения с другими людьми. Он достигает предела низости, когда поступок страдающей проститутки Лизы, свидетельствовавший о любви и сочувствии, превращает в простой акт обмена. Когда же она уходит и оставляет на столе пятирублевую бумажку, которую он силой вложил ей в руку, на него наваливается раскаяние, но, ухватившись за принцип утилитарности, он спешит уверить самого себя, что все-таки сделал Лизе добро – тем, что пробудил в ней ненависть. Критики-экзистенциалисты толковали эту повесть как хвалу свободе, но скорее монолог человека из подполья – доказательство того, что нужен закон человеческой любви, а еще – что отсутствие любви чревато катастрофой[77 - Это ревизионистское толкование сформулировано в: Frank J. Dostoevsky: The Stir of Liberation, 1860–1865. Princeton, 1986. P. 310–347; и Jackson R. L. The Art of Dostoevsky. Princeton, 1981. P. 159–171. См. также объяснение у Клоуз ответа Достоевского Чернышевскому с философской точки зрения: Clowes E. W. Fiction’s Overcoat: Russian Literary Culture and the Question of Philosophy. P. 83–99; и Паперно о реакции Достоевского на атеизм Чернышевского в: Паперно И. Семиотика поведения. С. 201–203.].

Во всех своих произведениях Достоевский описывал «сладострастные» и садистские наклонности, заложенные в человеческой природе. Ярче всего они проявились у убийц – Рогожина из «Идиота» и Ставрогина из «Бесов» – и у своевольных героинь – Настасьи Филипповны из «Идиота» и Лизы Хохлаковой из «Братьев Карамазовых» (той, что мечтает есть ананасный компот, глядя на распинаемого мальчика). Чувственное удовольствие при виде чужих страданий (которое нерасторжимо связывается в этих произведениях со страстями Христовыми) – вот самый эпатажный контраргумент, который Достоевский выдвигает в ответ на предлагаемый Чернышевским утилитарный принцип и на любой призыв действовать во имя наибольшего блага исходя из разумности человека.

Хотя Чернышевский и не предвидел, что неразумное начало одержит победу или окажется притягательным, он не исключал возможности того, что эгоистичное преследование отдельными людьми собственной выгоды может представлять угрозу для общественного прогресса. Более того – возможно, предвидя именно эту проблему, он и переложил бремя создания общины на женские плечи. Перенеся свой «антропологический принцип» в вымышленный романный мир, писатель обнаружил, что даже самых просвещенных из его мужских персонажей требуется подталкивать к наибольшему благу, а то и разворачивать перед ними целые аллегории, чтобы подробно разъяснить им выгодность поступков, ведущих к общему процветанию. Если супружеской жизни, какой она показана в романе, присущи внутренние изъяны и коренные несправедливости, которые преодолеваются лишь с большим трудом, то отношения между людьми одного пола – особенно между женщинами – гораздо больше напоминают утопию. Услышав, что Вера собирается завести мастерскую, Лопухов очень хвалит эту идею, сравнивая ее находчивость с бездеятельностью собственного – очевидно, полностью мужского – окружения: «Мы все говорим и ничего не делаем. А ты позже нас всех стала думать об этом и раньше всех решилась приняться за дело». Как мы еще увидим, на протяжении всего романа движущей силой, стоящей за всеми общественными организациями и прогрессивными переменами, будут выступать женские инстинкты, а мужчины будут лишь предаваться бесплодным занятиям и спорам, полным «хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности» – и чуждым всякой страсти и заботы о наибольшем благе[78 - Чернышевский Н. Г. Что делать? // Полн. собр. соч.: В 15 т. М., 1939. Т. 11. С. 144. Другие исследователи отмечали, как на действия персонажей в романе влияет их гендерная принадлежность: Паперно И. Семиотика поведения. С. 174–180; Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. P. 81–82, 91, 160.].

Вера Павловна узнает о том, что является «благом» для человечества, из четырех снов, вкрапленных в роман. Там ей являются «богини», помогающие ей понять, как ее собственная участь связана с общей участью женщин, живших в разные исторические эпохи. Эти сны побуждают ее к действию, заставляют осознать, какой вклад она лично могла бы внести в судьбы женщин настоящего и будущего. В снах Веры, пронизанных идеалами утопического социализма, можно было бы усмотреть изображение гегелевского мирового духа, который, несмотря на переворачивание Чернышевским идей Фейербаха, оказывается необходимым для осуществления прогресса посредством разумного эгоизма. Богини из снов воплощают женские инстинкты солидарности и сочувствия, помогающие преодолеть личное себялюбие, чтобы верно вычислить наибольшее благо. Одна из этих богинь даже называет себя «любовью к людям», что свидетельствует о влиянии немецкого идеализма на русскую радикальную мысль и, в частности, отражает идею Шиллера, приравнивавшего любовь к женщине к самопреобразованию[79 - См.: Паперно И. Семиотика поведения. С. 60–68.]. Эзоповское заявление Лопухова о том, что у него такая невеста, которая «сильнее всех на свете», навевает Вере сон, в котором она видит саму себя в обличье богини, движущей историческим прогрессом. Именно любовь к себе освобождает ее. А позже Лопухов думает про себя: «Как это я сочинил такую аллегорию, да и вовсе не нужно было! Ну вот, подите же, говорят, пропаганда вредна». Хотя Чернышевский в своей приверженности материализму и стремился обойти необходимость в отвлеченных идеалах при побуждении к прогрессивным действиям, он все же счел эту любовь в ее аллегорической форме необходимым вымыслом, который наставит изображенных им новых людей на верный путь.

Сам роман должен был сыграть ту же роль. По логике произведения, этот женский инстинкт «любви к человечеству» преодолеет барьеры неравенства и поможет приблизить настоящее к той картине утопического будущего, которая развернулась в четвертом сне Веры. В этом сне мир оказался преображен, нужда упразднена, между народами воцарился мир, а между полами – равенство, и труд стал радостью в результате постепенного, но неостановимого процесса, лишь начавшегося с учрежденной одной женщиной швейной коммуны. Таким образом, разумное принятие решений, направляемое женской любовью к людям, должно победить то человеческое «уединение», о котором толковал посетитель Зосимы, и привести к утопической, социалистической общности.

Некоторые исследователи высказывали мысль, что Чернышевский сделал женский вопрос смысловым фокусом своего романа только из опасения, что цензура не пропустит книгу, если она будет об освобождении крепостных. Однако вряд ли роман об освобождении крестьянина вызвал бы такую же сенсацию или достиг бы тех же литературных целей[80 - Джозеф Франк предполагает, что «„женский вопрос“ лишь служит удобным предлогом для изображения идей и взглядов „новых людей“»: см.: Frank J. Nikolay Chernyshevsky: A Russian Utopia // Through the Russian Prism. Princeton, 1990. P. 187–200.]. Как заключал Елисеев в своей колонке в «Современнике», мужики – не вполне люди, а вот женщины, как доказано, вполне. Как и этот журналист, Чернышевский, по сути, изображает в женщинах некую высшую разновидность человечества. Хотя многие (включая Ленина) считали революционным идеалом Чернышевского феноменального аскета Рахметова, который, готовясь к грядущему столкновению старого с новым, спал на гвоздях, – другие находили, что писатель видел образцы для подражания в Вере Павловне и других женских персонажах своего романа[81 - Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. P. 10.]. В конце настоящей главы мы обратимся к мемуарам женщин, пытавшихся следовать примеру этой героини.

В этой главе доказывается, что женщины в романе Чернышевского играют особую роль в создании сообщества – и в неполноценном настоящем, и в движении к светлому будущему. Способность женщин не только видеть пользу в деятельности ради других, но и получать от нее удовольствие обещает уже в текущий момент принести более ощутимое коллективное благо, чем практический разум и покрытая мраком революционная деятельность Рахметова, Лопухова и Кирсанова. Поэтому неслучайно совместной швейной мастерской Веры управляют женщины, работают там женщины и оказывают ей поддержку тоже женщины. Общее подневольное положение подталкивает их к тому, чтобы принимать решения исходя не из личных интересов, а из желания добиться большего блага для всех сестер по несчастью.

В следующем разделе этой главы описываются формы деятельности, доступные женщинам в России в начале 1860?х годов, нашедшие отражение в прессе, и значимость этих споров при создании образов литературных героинь. Болтливый и вздорный рассказчик Чернышевского инсценирует скептические отношения между отдельными людьми, основанные на его рационалистической философии, исходя из предположения, что его неверно поймут и не поверят ему все, кроме самого «проницательного читателя». Однако по ходу романа, предвидя те изменения, которые сам роман произведет в читателе, этот голос меняется. Саморефлексию Чернышевского в этом романе можно было бы назвать авангардной – хоть в ту пору этого слова еще не употребляли. Писатель использует свое повествование для расширения политического кругозора читателя, идя напролом в атаку на все условности тогдашней реалистической прозы. В последних двух разделах этой главы рассматриваются механизмы взаимоотношений «разумных» женщин в романе. Даже в порочных материальных условиях настоящего врожденные инстинкты гендерной солидарности, которыми наделены женщины, позволяют им придумать выход и для себя, и для других. Наконец, в этой главе показано, как изображение в романе совместных женских радостей помогает сделать зримыми – а значит, и вычислимыми – неосязаемые, эмоциональные преимущества сообщества. Если рассказчик Чернышевского снисходит до Веры, намекая на то, что ее сны об утопическом общинном будущем – наивные фантазии, все же ее представления о том, как радостно будет улучшить жизнь женщин в целом, неотделимы от предъявленной в романе картины прогресса. Несмотря на то, что в дальнейшем «Что делать?» фактически присвоили революционеры, объявив его своим «криком души», этим самым женским радостям в книге отведено, пожалуй, даже более важное место, чем непосредственно революционной деятельности или агитации. В коротком эпилоге к этой главе будут перечислены попытки первых читательниц Чернышевского воплотить в жизнь принципы Веры Павловны.

Постановка «женского вопроса»

Публикация романа Чернышевского пришлась на тот короткий промежуток времени, когда в России велись неограниченные публичные дебаты, длившиеся с середины 1850?х примерно до конца 1860?х. Начались они, как только завершилась Крымская война, достигли пика в пору Великих реформ Александра II, а в последующий период реакции стали постепенно затухать[82 - Исторический обзор этих перемен см. в: Lincoln W. B. The Great Reforms: Autocracy, Bureaucracy, and the Politics of Change in Imperial Russia. Dekalb, 1990. P. 121–134.]. Наряду с экономическими переменами эти споры и ассоциировавшиеся с ними реформы – особенно долгожданное освобождение крестьян – вызвали эпохальные изменения и в общественном устройстве, и в характере рассуждений о социуме. Для женщин эти изменения оборачивались переосмыслением их места в жизни – теперь они могли не ограничиваться ролью матери и жены – и появлением женского высшего образования. Отныне общественная сфера открылась для женщин-врачей и женщин-радикалок. В журналах начиная с 1850?х годов горячо обсуждался «женский вопрос», и на него, в свой черед, поступали различные ответы – и положительные, и отрицательные. Под прицелом оказывалась «новая женщина», появившаяся в рамках литературно-исторического процесса.

Кроме того, для Чернышевского и других радикалов того времени женщины выступали метафорической заменой понятия «народ»: ведь они боролись за равноправие и, как считалось, в силу своего подчиненного положения инстинктивно понимали необходимость прогресса и революции. В итоге «женщины» стали некой группой, объединенной общим делом и символизировавшей исторический прогресс России, и это новое понятие вошло в некоторое противоречие с прежним, никуда не девшимся, представлением о «женщине» как о романтическом идеале. Став «людьми», женщины получили права, субъектность и индивидуальность, а еще обрели групповую идентичность и общую идеологию[83 - Подоплека этой гендерно обусловленной разновидности «классового инстинкта» метко отражена в появившемся позднее термине «суррогатный пролетариат», о чем рассказывается в: Massell G. J. The Surrogate Proletariat: Moslem Women and Revolutionary Strategies in Soviet Central Asia, 1919–1929. Princeton, 1974.].

Передовые журналы того времени призывали освободить женщин от зависимости от мужчин и расширить роль женщин в общественной сфере. В выходившем с одобрения правительства журнале «Рассвет»[84 - Карьера Писарева началась с его статей для этого либерального журнала, который просуществовал с 1859 года только до середины 1862-го. См.: Стайтс Р. Женское освободительное движение в России: Феминизм, нигилизм и большевизм. 1860–1930. М., 2004. С. 66–67; Heldt B. M. «Rassvet» (1859–62) and the Woman Question // Slavic Review. 1977. Vol. 36. № 1. P. 76–85.] молодой Дмитрий Писарев убеждал читателей в том, что женское образование не следует ограничивать подготовкой к узкому кругу обязанностей домашней хозяйки[85 - Писарев Д. И. «Образование женщин среднего и высшего состояний» Г. Аппельрота // Рассвет. 1859. № 1. С. 26–32; приводится в: Писарев Д. И. Полн. собр. соч. и писем: В 12 т. М., 2001. Т. 1. С. 34–39.], а журналист из левого издания «Отечественные записки» утверждал, что П.?Ж. Прудон неправ в своем мнении, что женщине отводится в жизни лишь две роли – «жены или шлюхи»[86 - Отечественные записки. 1857. Том 112.]. В «Русской беседе» некая «Надежда Д.» призывала найти женщине какую-нибудь роль в рамках широкой программы реформ в России[87 - Надежда Д. [Дестунис] Чему мы, женщины, учились? // Русская беседа. 1859. Март. С. 49.]. Согласно общему мнению, вплоть до того исторического момента русским женщинам действительно приходилось довольствоваться вынужденно зависимыми и объективированными ролями «жены или шлюхи». «Рассвет» рассказывал своим читательницам о замечательных исторических деятельницах и писательницах, которым удалось вырваться из тисков обычной женской участи (в Европе и в России прежних времен), помещал обзоры произведений современных писательниц и рассказывал о том, как мало платят русским гувернанткам и как их эксплуатируют[88 - Heldt B. M. «Rassvet» (1859–62) and the Woman Question. P. 79–81. По-видимому, работа гувернантки в этот период обрела более четкие черты особой профессии – возможно, из?за того, что получить ее стремилось все большее количество женщин, и, быть может, еще из?за символического значения этого занятия как сферы, где женщины могут добиться хотя бы некоторой степени независимости. В «Современнике» № 90 (1861) приводилось описание нового ремесла – «гувернантка», и говорилось о подготовке женщин к этой работе.]. В 1856 году радикальный журнал «Современник» сообщил в своей рубрике «Петербургская жизнь» о «новом феномене в Петербурге: дамы заняли место где-то между камелиями и femmes honn?tes», откуда следовало, что хоть женщинам иногда и удавалось найти себе какие-то иные роли, кроме «жены» и «шлюхи», в обществе на них по-прежнему смотрели как на существ, к чьей сексуальной зависимости все давно привыкли.

В полемике о женских ролях речь шла не просто о новых возможностях для женщин, но и – следуя доводам самих авторов – о будущем самой России. Писатели, придерживавшиеся самых разнообразных политических взглядов, видели в женском вопросе проблему, касавшуюся всего общества и всей страны. Одних заботила прежде всего нравственная сторона, и здесь высказывания разнились от призывов сделать так, чтобы женское образование укрепляло нравственный характер домашней семейной жизни и воспитания детей, до решительного (и эротизирующего) утверждения, что «подчиненное положение женщины, конечно, способно только поддержать в мужской половине человечества наклонность к распутству»[89 - Михайлов М. Л. Женщины в университете // Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе; Женщины в университете; Джон Стюарт Милль об эмансипации женщин; Уважение к женщинам. СПб., 1903. С. 65.]. М. Н. Вернадская, издававшая совместно с мужем, И. В. Вернадским, «Экономический указатель» и находившаяся под влиянием Джона Стюарта Милля, считала, что женщины могут быть источником дешевого труда и помогут России стать промышленной страной[90 - См.: Вернадская М. Н. Женский труд // Собр. соч. СПб., 1862. С. 94–115. Биографию Вернадской см. в: Стайтс Р. Женское освободительное движение в России. С. 63–66.]. Однако чаще всего, похоже, высказывалась общая, гуманистическая, обеспокоенность: как написал в 1857 году корреспондент «Отечественных записок», «мир только посредством женщины может обновиться к новой жизни, к той жизни, где будут царствовать истина, добро и красота»[91 - В действительности корреспондент цитирует «Два письма к русским женщинам» А. Х–вой, на что и указывает сам. – Примеч. ред.],[92 - Современная хроника // Отечественные записки. 1857. Т. 112. С. 56.].

В статье «Женщины в университете», опубликованной в «Современнике» в 1861 году, прямолинейный радикал М. Л. Михайлов утверждал, что равенство женщин в правах с мужчинами принципиально важно для «идеала общественной гармонии»[93 - Михайлов М. Л. Женщины в университете. С. 79. Биографию Михайлова см. в: Стайтс Р. Женское освободительное движение в России. С. 71–79.]. Михайлов выражал уверенность в том, что со временем будут заложены «новые основы» общества, и в том, что высокий идеал, о котором он писал в своей статье (косвенно отсылая к коммуне Фурье), обязательно будет достигнут. Развивая далее свою мысль, Михайлов намекал на то, что не только равноправие полов необходимо для человеческого прогресса, но и что неравенство полов, возможно, является единственным препятствием на пути к этим утопическим целям. «Может быть, только в ненормальном положении и воспитании женщин лежит вина тех неурядиц, которые делают наше время переходным и отодвигают нас от цели»[94 - Михайлов М. Л. Женщины в университете. С. 83.]. Ответственность за преодоление этих «неурядиц» Михайлов возлагает на самих женщин, вкладывая в их уста вопрос: «Что же нам делать?» В его статье женщины просят: «Укажите нам какой-нибудь путь, какое-нибудь поприще для деятельности, которые служили бы залогом нашего лучшего будущего и подготовили бы общество к восприятию дорогого для нас идеала. Что нам делать?»[95 - Там же. С. 80.] В ответ Михайлов советует им следовать примеру тех молодых женщин, которые слушают университетские курсы в Петербурге, заниматься своим образованием, «развивать натуру», становиться независимыми и тем самым помогать обществу двигаться вперед. По его мысли, бремя ответственности за прогресс России лежит на самих женщинах. В заключение он заявляет: «Мы верим в способности и в великую будущность русских женщин»[96 - Там же. С. 83.]. Ровно к такому же выводу пришел спустя два года и Чернышевский, когда предложил свой роман «Что делать?» в качестве руководства для женщин, намеренных пойти по этому пути.

Таким образом, полемика того времени, характер которой хорошо передают упомянутые выше статьи, тесно связывала судьбу России с судьбой женщин, и если одни видели в освобождении женщин прогресс, то другие – как, например, Лев Толстой – усматривали в нем нравственную опасность для всей страны. Настоящей паникой можно назвать реакцию правительства на вхождение женщин в публичную сферу, которое сочли симптомом распространения радикализма: в 1862 году были закрыты женские воскресные школы, а в 1863 году женщинам запретили учиться в университетах[97 - Стайтс Р. Женское освободительное движение в России. С. 89 и далее. См. также: Zelnik R. The Sunday School Movement in Russia, 1859–1862 // Journal of Modern History. 1965. Vol. 37. № 2. P. 151–170.]. Однако в ту эпоху женщин в общественную сферу толкала не одна только идеология. В частности, продолжалось разорение дворянства, у обедневших семей уже не оставалось денег на содержание в родовых поместьях «лишних» женщин (вроде незамужних тетушек), и женщины уезжали в большие города в поисках работы – а ее было не так-то легко найти[98 - Стайтс Р. Женское освободительное движение в России. С. 91 и далее.]. Таким образом, эти реальные демографические сдвиги, требовавшие изменений в положении женщин, оказывали на общество и правительство не меньшее давление, чем общественные дискуссии, и вхождение женщин в публичную сферу, пусть ему предстояло быть нелегким, становилось неотвратимым и неотменимым. Однако, как сетовал в 1860 году Николай Добролюбов, «настоящий день» – момент прогрессивных перемен между настоящим и будущим – еще не настал, и томящиеся тургеневские барышни постоянно убеждались в том, что их мечты по-прежнему неосуществимы.

«Проницательный читатель»

В то же самое время, когда на первое место вышел женский вопрос, общественные, государственные и литературные события привели к тому, что люди ожидали теперь, что литература будет играть в обществе совсем новую роль. Ослабление ограничений, касавшихся публичных дебатов и публикаций в 1850?х – начале 1860?х годов, позволило писателям более критично, чем когда-либо раньше, высказываться о текущем положении дел в России. Вторя Виссариону Белинскому, призывавшему литературу больше критиковать действительность, критики-радикалы из «Современника» требовали, чтобы литература служила политическим целям. В статьях и письмах в редакции журналов и мужчины, и женщины вроде Надежды Д. призывали дать женщинам новые роли, и литература явно была подходящим пространством, где можно было бы ответить на такие запросы. Критическим реализмом, просто высвечивавшим пороки действительности, здесь было не обойтись: читатели и критики желали увидеть «нового человека», воплощенного в литературе. Белинский пророчил: «Привычка верно изображать отрицательные явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули, не преувеличивая, словом, не идеализируя их риторически»[99 - Белинский В. Г. Взгляд на русскую литературу 1846 года // Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1956. Т. 10. С. 16–17.]. Добролюбов и Чернышевский утверждали, что, действительно, пришло время для синтеза, где отразится «новый день», который уже приближается – и вот-вот наступит, в соответствии с их твердой верой в исторический прогресс[100 - Чернышевский разъяснил свои взгляды на идеи Гегеля и их влияние на Белинского в шестом и седьмом из своих «Очерков гоголевского периода русской литературы». О Чернышевском, Гегеле и идеализме см. также: Паперно И. Семиотика поведения. С. 65–68; Berlin I. Russian Populism // Russian Thinkers. New York, 1978. P. 226; Terras V. Belinskij and Russian Literary Criticism: The Heritage of Organic Aesthetics. Madison, 1974. P. 234–245. См. также: Klioutchkine K. Between Ideology and Desire // Slavic Review. 2000. Vol. 68. № 2. P. 335–354.].

Статьи Чернышевского о роли литературы в обществе радикализировали призыв Белинского к критическому реализму и отвергли поиски красоты в искусстве ради самой красоты. Его магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности»[101 - «Эстетические отношения искусства к действительности»; завершена в 1853?м, опубликована в 1855 году (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. М., 1949. Т. 2. С. 5–92).], которая в дальнейшем помогла большевикам сформулировать свои эстетические теории, печально известна тем, что искусству там отводилась сугубо утилитарная функция: подражать действительности и служить ее заменой. В заключении к своей диссертации Чернышевский заявлял:

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4