Оценить:
 Рейтинг: 0

Призрак нации. Русский этнос в постсовременности

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Этнические архетипы – это архетипы, общие для данного этноса. Конфигурация их задается природной средой, в которой осуществлялся этногенез: климатом, вегетационным циклом, ландшафтом (степь, лес, горы, прибрежная зона) и т. д. Эти архетипы поддерживаются традицией – набором мировоззренческих и поведенческих норм, свойственных данному этносу.

Культурные архетипы – это архетипы конкретной социальной культуры – тот антропологический эталон, с которым данная культура себя идентифицирует. Здесь можно говорить об архетипах сельской и городской культуры, архетипах аристократии или низших классов, архетипах конкретной веры: христианской, исламской, буддистской, конфуцианской.

Обратим внимание на восходящую дивергенцию архетипов. При одной и той же, в общем, европейской (христианской) культуре русский интеллигент будет отличаться от европейского интеллектуала, что неоднократно подчеркивала соответствующая литература, а эстонский или латышский крестьянин – от русского, предпочитающего общинность (деревню). То есть архетип более высокого уровня хоть и формируется в мощном поле предшествующего архетипа, но не определяется им целиком.

Вообще, чем выше располагается архетип в классификационной шкале, чем меньше в нем от природы и больше от социальной среды, тем выше его лабильность, тем легче изменить его начальную конфигурацию. Интеллигент может довольно быстро превратиться в мелкого коммерсанта или даже в бомжа, что на множестве случаев продемонстрировала эпоха перестройки в России. Крестьянин, хоть и с некоторым трудом, может стать индустриальным, полностью городским человеком, освоив за несколько лет особенности нового пролетарского быта.

Однако чтобы эстонец, например, превратился в русского, необходимо долгое и достаточно трудоемкое врастание в чужую культуру. Обычно этот процесс занимает два-три поколения. А уж о том, чтобы человек мог изменить свои физические характеристики, по-другому, из другой «биологической оптики» воспринимать окружающий мир, говорить пока не приходится. Хотя, заметим, что в последние годы этот вопрос уже ставится на повестку дня[5 - См. например: Столяров А. Освобожденный Эдем. – М. – СПб.: 2008. Глава 7. «Розовое и голубое».].

Очевидно, что национальный характер, лицо нации определяют прежде всего этнические архетипы. Именно они, суммируя начальное этногенетическое разнообразие, создаваемое природной средой, сводят его в те специфические черты, которыми одна нация отличается от другой.

Реконструкция универсальных архетипов, свойственных всему человечеству, может быть произведена, согласно Юнгу, по мифам, легендам, сказаниям, содержащим повторяющиеся структурные элементы.

В свою очередь этнические архетипы, где акцентируется не общечеловеческое, а национальное, могут быть, на наш взгляд, реконструированы методом литературного психоанализа.

Напомним, что в основу собственно психоанализа, разработанного еще Фрейдом, был положен так называемый метод свободных ассоциаций: пациент в предельно раскрепощенной форме рассказывает врачу о своих впечатлениях, фантазиях, переживаниях, связанных с различными моментами жизни. Считается, что таким способом можно «просвечивать» все более и более глубокие слои подсознания и в итоге выявить ту первичную сцену, тот травматический эпизод, который и послужил причиной невроза.

Неожиданное расширение данный метод обрел в связи с расцветом «текстовой культуры», в частности художественной литературы, проявившей себя в середине XIX столетия.

Здесь, вопреки общему мнению, необходимо заметить, что исторически текстовая культура никогда не имела широкого распространения. Она всегда была принадлежностью весьма узких и специализированных элит – религиозных, научных, управленческих, творческих. Массовый характер ее был порожден двумя обстоятельствами. Во-первых, европейская модернизация, переход экономики к высокому индустриализму, начавший разворачиваться еще в XVIII веке, потребовал хотя бы начального образования от множества людей, вовлеченных в этот процесс: быстро появились широкие слои населения, умеющие читать и писать. А во-вторых, та же модернизация, связанная с внедрением массового производства, резко удешевила как сам способ печати, так и средства доставки печатной продукции. Газеты и книги стали доступны возникающему среднему классу, что вызвало соответствующие изменения социальной среды. Газеты начали синхронизацию массового сознания и привели к появлению общества – совокупности образованных, думающих людей, способных квалифицированно обсуждать возникающие проблемы, а книги, в свою очередь, через фиксацию персонажей начали формировать стереотипы социального поведения. Литературоцентричной в эту эпоху была не только Россия. Во Франции колоссальными по тому времени тиражами расходились романы Дюма, Бальзака, Эжена Сю. Вся Германия зачитывалась Гёте и Шиллером. А в провинциальной Англии на почтах выстраивались длинные очереди – читатели жаждали скорей получить следующую главу очередного романа Диккенса, печатавшегося с продолжениями.

Закон есть закон

Если бы меня спросили, будет ли в России когда-нибудь построено правовое общество западного образца, то есть общество, где соблюдаются все законы, где большинство конфликтов – бытовых, социальных, экономических – решается через суд, где основная часть граждан знает и умеет отстаивать свои права, то я, ни секунды не сомневаясь, ответил бы: нет, такое общество в России построено никогда не будет. И убеждают меня в этом не исследования философов и социологов о специфике русского менталитета, не напыщенное камлание патриотов, вещающих об «особом русском пути», а небольшая история, случившаяся лично со мной в городе Любеке, расположенном на балтийском побережье Германии.

Поясню, что Любек – это древний немецкий город, основанный еще в XII веке (между прочим, на месте разрушенного славянского поселения Любеч), в Средние века он был одним из центров международной торговли, в частности возглавлял Ганзу – торговое объединение городов, охватывавшее почти всю Европу. Так вот, возвращаясь довольно поздно с какого-то литературного мероприятия по совершенно пустынным – что меня тогда поразило – улицам города, я вдруг услышал сзади непонятные выкрики, шум и, обернувшись, увидел, что меня догоняют трое здоровенных парней. Причем все трое бритоголовые, в кожаных куртках, в цепочках, в зашнурованных сапогах, вдобавок у каждого на лице – цветная татуировка. В общем, ситуация – полный мрак. Куда бежать, кого звать на помощь? Полиции, кстати, поблизости нет. И должен сказать, что тогда, в середине девяностых годов, за два дня пребывания в Любеке я полицейских не видел. Я вышел на перекресток и, как сомнамбула, зашагал прямо на красный, запрещающий сигнал светофора. И что же, вы думаете, дальше произошло? Эти трое парней, увидев тот же сигнал, остановились как вкопанные. С точки зрения русского человека, полный абсурд: на километр вправо, на километр влево – ни одной движущейся машины. Полночь! Бюргеры в такое время не ездят, а спят. Чего, спрашивается, стоять?.. Три здоровенных лба, вероятно, ощущающие себя крутыми, покорно ждут, когда им разрешит двинуться дальше тупая электрическая железяка. Именно в этот момент я осознал, какие мы разные. Мы выросли при диктатуре, которая, казалось, регистрировала каждый наш вздох, они – при демократии, где человек, на первый взгляд, ничем не стеснен. Мы привыкли подчиняться распоряжениям, они – действовать самостоятельно, решая каждый сам за себя. И вместе с тем мы в некотором смысле гораздо свободнее, чем они.

С другой стороны, можно вспомнить, как в свое время, после Второй мировой войны, англичане покидали колонии Британской империи. Надо сказать, что уходили англичане из своих колоний очень пристойно. Они, как правило, проводили выборы, формировали правительство и парламент, создавали в стране систему судов, оставляли местному населению налаженный государственный механизм министерства, ведомства, департаменты, чиновничью иерархию, четкий документооборот, связывающий все это в единую функциональную суть. Они даже готовили национальных специалистов, владеющих соответствующими навыками. Однако как только англичане освобождали страну, вся эта изумительная механика переставала работать. Начинали действовать совсем другие «законы». Местная «философия жизни», складывавшаяся веками, отвергала чуждый ей европейский государственный формализм.

В общем, в тот момент в Любеке я вдруг понял, что национальный характер – это не миф, не выдумки кабинетных философов, это реальность, бытующая ежедневно, ежечасно, ежеминутно и проявляющая себя самым неожиданным образом. Можно считать отличие от других предметом гордости, как это делают патриоты, можно критически относиться к ней, как либералы, рассматривающие «русскость» в качестве пережитка, мешающего нам быть «цивилизованными людьми». От этого ничего не меняется. Национальный характер все равно в нас присутствует, делает нас такими, какие мы есть. Это и не хорошо, и не плохо. Это – данность, с которой необходимо считаться.

Попробуем определить истоки этой неумолимой данности. Еще в XII веке в Англии начал возникать цикл легенд о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Этот цикл сразу же приобрел необычайную популярность – до нашего времени дошло двести полных списков его, одна пятая часть которых датируется непосредственно XII веком. Миф распространился по всей Европе, вытеснив, например, во Франции аналогичную легенду о Шарлемане (Карле Великом), был тогда же переведен с латыни на английский язык, что сделало его доступным простому народу. Король Артур надолго стал идеалом европейского рыцарства, образцом для подражания, социальным эталоном господствующих элит. О громадном влиянии этого мифа на европейский менталитет свидетельствует хотя бы тот факт, что Круглый стол, за которым, согласно сказаниям, восседали легендарные рыцари, и предполагающий равенство на переговорах всех сторон, стал инструментом современной политики, фактически символом Объединенной Европы – на знамени ее изображен именно круг звезд.

Для нас здесь принципиален следующий момент. Согласно парадигматике мифа, в котором представляется образ идеального государства, король Артур торжественно провозгласил, что в землях, подвластных ему, будет царствовать справедливость. Причем, что гораздо важнее, справедливость, как ее тогда понимали, была возведена в абсолютный закон: все рыцари во главе с королем дали нерушимую клятву данный закон соблюдать. Обратим на это внимание.

В Камелоте, согласно мифу, властвует не воля монарха, каким бы просвещенным он ни был, не глас народа, что тоже вполне согласовывалось бы и с древней, и со средневековой традициями. В Камелоте властвует только закон. Закон превыше всего. Он выше воли монарха, выше сиюминутных эмоций толпы. Ему подчиняются и рыцари, и простолюдины, и сам король, что демонстрируется множеством эпизодов. И если рассматривать данный сюжет в координатах ретроспективного психоанализа, то, вероятно, можно признать его той самой «первичной сценой», тем первоначальным зерном, из которого проросло затем все остальное. Отсюда, видимо, и возникло знаменитое англо-саксонское право, основанное на приоритете закона, распространившееся позже на всю Европу, и далее – вместе с первыми эмигрантами, переплывшими океан, – на земли Нового Света.

Причем действенность этой «первичной сцены» обнаружилась очень скоро. Уже в начале XIII столетия английский король Иоанн Безземельный был вынужден подписать Великую хартию вольностей (Магна Карта), где помимо чисто феодальных статей, сейчас уже утративших смысл, его подданным гарантировались неотъемлемые права личности. В частности, никто в Англии не мог быть арестован, лишен какого-либо имущества, осужден, заключен в тюрьму иначе как по приговору суда. И хотя впоследствии многие положения Хартии не раз нарушались, приоритет закона в общественном сознании англичан был официально заявлен и утвержден.

Трудно сказать, что здесь было первичным, а что вторичным: миф создавал нарождающуюся реальность или реальность легитимизировала себя через миф. Вероятно, одно от другого не отделить. Однако примечательно то, что историки классифицируют XIII век как «юридическое столетие»: право начало изучаться в университетах, появились многочисленные юридические учебники и труды, закон двинулся в наступление на феодальные капризы и произвол.

Мощный резонанс данная «сцена» получила также в эпоху европейского Возрождения, одной из особенностей которого было обращение к античной культуре. Открыв для себя античность, которая в Европе, по известному выражению, «была под ногами», Запад как бы обрел для себя исторический эталон. Образ величественной Римской империи, чье могущество и превосходство над варварами обеспечивалось, как казалось тогда, тоже «царством законов», впечатлил передовые умы. В координатах рационалистического мировоззрения, поддержанного успехами точных наук, юриспруденция представлялась именно тем механизмом, с помощью которого можно было отрегулировать все социальные отношения. Крылатой фразой Европы стала римская максима «закон суров, но это закон», означающая в том числе, что закону подчиняются все – от последнего крестьянина до монарха, от ремесленника и лавочника до аристократа и богача.

Вот что сделало Запад Западом. Вот что образовало обширную мировоззренческую среду, в магнитном поле которой начали формироваться специфически западные социокультурные доминанты.

Это хорошо заметно при обращении к классической западной литературе. Вся она буквально пропитана различными отношениями законности. Читая романы Диккенса, например, мы невольно начинаем осознавать юридическую механику тогдашнего (и, что важней, современного) английского общества, начинаем понимать, что такое собственность и как можно ею распоряжаться, зачем нужны адвокаты и в рамках каких правил они свою деятельность осуществляют, чем является суд и почему гражданин, любой гражданин, обязан подчиняться его решениям. В свою очередь, читая роман «Деньги» Эмиля Золя, мы точно так же начинаем осознавать, что есть биржа и как она функционирует, что представляют собой акции, дивиденды, рента, игра на повышение, понижение, биржевые спекуляции. А роман «Американская трагедия» Теодора Драйзера очень подробно демонстрирует нам, как работает суд присяжных: в чем состоит роль обвинения и защиты, как осуществляется принцип состязательности сторон, что, собственно, оценивают присяжные и какова юридическая процедура установления истины. Шутка сказать, описанию суда над Клайдом Гриффитом, главным героем, посвящена фактически вся вторая книга романа! И даже рассказы Джека Лондона, повествующие об американских первопроходцах, логично дополняют эту картину, поскольку показывают, как возникают начальные юридические отношения: как американцы, приходя на новые земли, где еще никакой власти нет, сами устанавливают себе законы и сами начинают их соблюдать. Здесь, кстати, иллюстрируется очень важный социальный аспект: источником законов на Западе является не власть, а народ.

Особо следует выделить такое уникальное юридическое явление, как западный детектив. Этот жанр зародился, что вполне естественно, в Англии, где появились и Шерлок Холмс, и мисс Марпл, и Эркюль Пуаро, но мгновенно покорил не только Европу, но и Соединенные Штаты, а позже – весь мир. Детектив стал наиболее ярким проявлением массовой культуры XX века, и при всех негативных характеристиках, которые свойственны этому «низкопробному чтиву», исполняет в западном обществе необыкновенно важную роль. Читая детективы или глядя кино, поставленное по ним, европеец или американец, пусть даже против своей воли, усваивает все основные юридические аспекты современного мира: что может и должна делать полиция и что ей делать категорически запрещено, на каких основаниях гражданин может быть задержан или арестован и как в такой ситуации он может отстаивать свои права. Неприкосновенность личности и жилища, тайна частных коммуникаций, граница действий властей и возмещение ущерба за нарушение собственных прав – все эти и многие другие аспекты социального бытия западный гражданин узнает именно из детективов.

Механизм юридической индоктринации очень прост. Стоило Верховному суду Америки в середине 1960-х годов принять «правило Миранды», согласно которому полицейский при задержании должен зачитывать гражданину его права, как тут же во всех голливудских боевиках, во всех многочисленных телесериалах стало звучать: «Вы имеете право хранить молчание. Всё, что вы скажете, может и будет использовано против вас в суде». Через десять лет «правило Миранды» знал наизусть любой американец.

К тому же детектив дает яркие образцы всеобщего равенства перед законом высокопоставленный чиновник так же отвечает в нем за свои преступные действия, как и простой гражданин. Начало этой традиции, видимо, положил роман «Женщина в белом» Уилки Коллинза, где скромный английский учитель, опираясь именно на закон, побеждает в неравной схватке могущественного и богатого лорда. А затем появились произведения, в которых призывались к ответу и сенаторы, и конгрессмены, и государственные советники, и члены правительства, и президент. Детектив однозначно свидетельствовал: власть тоже подчинена закону, который жестко ограничивает ее произвол.

В общем, движимая приоритетом закона, западная культура создала за последние полтора столетия всеобъемлющий «юридический университет», куда каждый гражданин поступает чуть ли не с момента рождения и где он незаметно осваивает науку законности, которой руководствуется потом в течение всего своего жизненного пути.

О милостях и дуэлях

Ничего подобного в исторической российской культуре не сформировалось. Если попытаться обнаружить «начальную сцену», которая, вероятно, могла повлиять на русский этнический менталитет, то ей может быть признана только повесть XVI или XVII веков о Дмитрии Шемяке[6 - Повесть о Шемякином суде (Подг. текста и комм. А. М. Панченко) // ПЛДР: XVII век. – М.: 1989. Кн. 2. С. 182–184.], выражающая абсолютно противоположный смысл. «Шемякин суд», где судья выносит приговор за взятку (в повести сказано – за «посул»), – это не столько суд, сколько уморительная пародия на него. Ясно, что в правомочность такого суда верить нельзя.

Более того, еще за пятьсот лет до этой повести митрополит Иларион, первый русский митрополит, поставленный, кстати, лишь волей князя, без разрешения Вселенского (константинопольского) патриарха, в «Слове о законе и благодати» провозгласил, что есть нечто выше закона. «Прежде дан был закон, затем же – благодать, прежде – тень, затем же – истина… Закон миновал, а благодать и истина наполнила всю землю»[7 - Митрополит Иларион. Слово о законе и благодати. // Электронные публикации Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. – http://www.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=4868]. Закон он называет свечой, а благодать – солнцем. Через закон оправдываются, а через благодать спасаются. Правда, под законом в «Слове…» подразумевается ветхозаветный, иудейский закон, а под благодатью – истина, принесенная на землю Иисусом Христом.

«Слово о законе и благодати» было широко известно в древней и средневековой Руси, под его воздействием складывались соответствующие течения религиозной и светской мысли. Можно полагать, что в формировании русской национальной специфики оно сыграло не меньшую роль, чем Великая хартия вольностей у англичан.

Заметим также, что в России фактически не было Возрождения, этого резонанса с античностью, который высветил в европейском сознании силу и эффективность закона Возрождение, как считается, остановилось на границах России, и, возможно, это было связано опять-таки с тем, что владычество Римской империи не распространялось на восточно-славянские племена. В России «античность под ногами» отсутствовала. Возрождение как осмысление европейских цивилизационных истоков по-настоящему началось лишь в петровские времена, когда уже сложилась определенная конфигурация российских этнокультурных констант. Разница с Европой составляет почти четыреста лет.

Сюда можно добавить еще одно обстоятельство. В Европе, в мире католического Средневековья, языком как Библии, так и богослужения являлась латынь. Это, конечно, изолировало низшие социальные страты от высокой культуры, но с другой стороны, давало и важные цивилизационные преимущества. Во-первых, благодаря общему языку возникала транснациональная общность европейских элит: языковые коммуникации синхронизировали развитие, а во-вторых, был существенно облегчен тот самый «диалог с античностью»: громадное большинство древних книг существовало именно на латыни. В России же Библия с самого начала была переведена на местный язык, тот, который сейчас называется церковно-славянским, богослужение совершалось также на нем – знать латынь, как впрочем и древнегреческий, было необязательно. Это создавало определенный трансляционный барьер – и при контактах с Европой, и при апелляции к древности. И хотя, на первый взгляд, данное обстоятельство не выглядит сколько-нибудь значительным, однако в длительных исторических интервалах, вероятно, накапливалось ментальное расхождение.

Социальная эффективность законов не была в России своевременно оценена. И если посмотреть на классическую русскую литературу с такой точки зрения, то мы с удивлением обнаружим, что в ней нет ни одного подлинно «юридического произведения»[8 - Автор благодарен доктору филологических наук, профессору Б. А. Аверину и доктору филологических наук, профессору И. Н. Сухих за консультации по данному вопросу.]. Более-менее подробное описание судебной механики наличествует только в «Воскресении» Льва Толстого, где автор действительно разворачивает в первой части романа драму суда присяжных. Однако этим, пожалуй, все и исчерпывается. В пьесе «Живой труп» того же Толстого, правда, изображен весьма поверхностный и формальный допрос, но вот суду, то есть установлению истины, посвящена в этом произведении всего пара страниц. Причем даже не самому суду, а обсуждению возможного несправедливого приговора. В «Братьях Карамазовых» Достоевского мы тоже видим не суд, а скорее спектакль, условное место, подиум, освещенный пристрастными авторскими софитами, где персонажи не столько задаются вопросом «кто убил?», сколько провозглашают свои мировоззренческие позиции. А в «Преступлении и наказании», традиционно считающемся криминальным романом, вся законность описывается автором так: захочет следователь Порфирий Петрович – арестует Раскольникова, не захочет – пусть Родион Романович пока погуляет. Никакие улики при этом не взвешиваются, никакие доказательства преступления не выявляются. Есть лишь одно подозрение, основанное на журнальной статье, которую Родион Раскольников когда-то опубликовал. Фактически Порфирий Петрович пытается выжать из Раскольникова признание путем сильного психологического давления на него. Художественного значения романа это, конечно, не умаляет. Достоевский велик и всегда будет велик. Просто речь у него идет совсем о другом. Не о преступлении и наказании в смысле противозаконного действия, а – о грехе и раскаянии, которым подвержен страдающий человек.

Разумеется, в русской литературе XIX столетия существуют и такие произведения, где юридическая механика общества отражена достаточно хорошо. Можно вспомнить «Записки следователя» Шкляревского, «Современную идиллию» Салтыкова-Щедрина, судебные очерки Чехова (именно очерки, журналистику, а не рассказы), романы Боборыкина и Амфитеатрова. Однако это все произведения второго-третьего ряда, известные только специалистам и находящиеся за границей общественного сознания. В базовый менталитет этноса они не включены. То есть в отличие от западной классики, тщательно и подробно прописывающей юридические принципы бытия, русская классика этого вопроса вообще не касается – так, как будто никакого значения он не имеет.

Не заполняет данную лакуну и детектив. Русский детектив возник сравнительно поздно, лишь в начале XX века, и представлял собой на первых порах кальку западного. Он был не слишком привязан именно к российским реалиям. К тому же развитие его вскоре было прервано Октябрьской революцией, и за короткое время, которое он просуществовал, его специфическая начинка не успела хоть сколько-нибудь существенно повлиять на сознание общества. Что же касается детектива советского, то, разумеется, никаким «юридическим университетом» он быть не мог: само понятие о гражданских правах в Советском Союзе отсутствовало. Кажется, не существовало вообще ни одного советского детектива, где обвиняемый был бы, вопреки данным следствия, оправдан в зале суда. Не приходится удивляться, что в российской детективной литературе не возникло ни Шерлока Холмса, ни Пуаро, ни мисс Марпл, ни Мегрэ – ни единого по-настоящему популярного персонажа, профессионала или любителя, ведущего следствие и добивающегося торжества закона. В результате не были зафиксированы и соответствующие поведенческие стереотипы.

Более того, классическая русская литература преисполнена негативного отношения к формальной законности. В «Воскресении» Л. Толстого присяжные, соблюдая все необходимые процедуры, выносят Катюше Масловой нелепый обвинительный приговор. Будто бы она убила купца просто так, ни с того ни с сего. А судья этот нелепый приговор утверждает. В «Живом трупе» адвокат объясняет Протасову, что решение суда, вынесенное тоже согласно закону, будет очевидно несправедливым: ни в чем неповинным людям грозит ссылка в Сибирь. В лучшем случае – церковное покаяние (мог быть в тогдашней России и такой приговор). И с этим опять-таки ничего сделать нельзя. Ну а как, исключительно по закону, было отобрано у Дубровских их имение Кистеневка, можно прочесть в одноименной повести А. С. Пушкина. Правда, заметим, что старший Дубровский (отец Владимира) был сам виноват: не восстановил документы на собственность, сгоревшие во время пожара. Этим и воспользовался генерал-аншеф Троекуров.

То есть для русской литературы торжество закона почти всегда означает торжество несправедливости. Это с предельной афористичностью выражает Платон Каратаев, считающийся, согласно традиции, примером «простого русского человека». Он объясняет Пьеру Безухову, пожалуй, главный принцип русского народного бытия: «Где суд, там и неправда». Можно также вспомнить пословицу «Закон – что дышло: как повернул, так и вышло». Или другую, характеризующую тот же социальный аспект: «Кто законы пишет, тот их и ломает». Народные пословицы и высказывания, накапливающиеся веками, как правило, очень точно фиксируют конфигуративные особенности, наличествующие в сознании нации.

Негативное отношение к закону распространяется и на его носителей – на весь класс чиновничества, представляющий государство (законность) в социальной среде. В русской литературе трудно отыскать положительный образ чиновника. Сперанский у Льва Толстого – скрытный и уклончивый царедворец, чего стоит один, подмеченный (или сочиненный) писателем его «холодный, зеркальный, не пропускающий к себе в душу взгляд». Каренин у того же Толстого, хоть и является честным государственным служащим, однако как человек симпатий не вызывает. От его схоластической честности всем только вред. Обратим, кстати, внимание, что «дело об инородцах», которым Каренин занимается в своем департаменте, к жизни никого отношения не имеет – это, в описании Л. Н. Толстого, сугубо бюрократическая процедура, требующая не реальных дел, а только лишь правильного оформления документов. То есть в русском национальном сознании непрерывно утверждается факт: законы – это одно, а жизнь – это другое. Благородный чиновник, искренне желающий принести пользу обществу, есть, пожалуй, только в романе Писемского «Тысяча душ», однако кто же сейчас читает Писемского? А уж чиновникам меньшего ранга русская литература дает самые уничижительные имена «ярыжка», «крапивное семя», «сморчок», «кувшинное рыло». В «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина адвокат носит показательную фамилию Балалайкин.

Западная литература, конечно, тоже не идеализировала чиновников. Стряпчий у Диккенса, например, мог выступать в виде отвратительного, алчного, совершенно бездушного существа. И вместе с тем в ней проявляется фактор, которого в русской литературе практически нет. Вот чрезвычайно характерный пример. Оливер Твист, герой соответствующего романа, с малых лет воспитывается в приюте. По достижении подросткового возраста следует, согласно закону (подчеркнем этот факт), определить дальнейшую его судьбу. Надзиратель приводит Оливера Твиста в суд (а куда же еще?), где присутствует трубочист, готовый взять мальчика в подмастерье. Однако на вопрос, хочет ли он быть трубочистом, Оливер отвечает категорическим «нет». А по закону требуется его согласие. И всё, вопрос тут же решен. Три взрослых человека, обладающих властью: судья, надзиратель, ремесленник, между прочим весьма несимпатичные персонажи, ничего сделать не могут. Закон есть закон. Трудно представить, чтобы подобная ситуация возникла в аналогичной российской среде. Здесь мальчика никто и спрашивать бы не стал.

Ничего удивительного, что при таком отношении к праву в русской социальной культуре закрепились два специфических механизма внесудебного решения споров. Во-первых, это «государева милость», а во-вторых – дуэль.

Первый механизм прекрасно иллюстрирует еще «Капитанская дочка». Когда Машенька, дочь погибшего коменданта крепости, приезжает в Санкт-Петербург, чтобы добиться облегчения участи арестованного Петруши Гринева, то она встречает в царскосельском парке женщину, которая, как выясняется позже, оказывается императрицей Екатериной II, рассказывает ей о своей беде, и уже через пару часов – трах-бабах, курьер из дворца: государыня повелевает освободить ее жениха. Конечно, никакого доследования за это время произведено быть не могло, никаких новых обстоятельств дела не выяснилось. Просто государева воля, эффектный монарший жест – и все законы тут же отметаются в сторону. Закон здесь вообще не причем. «Милости, а не правосудия просит у царицы земной Маша Миронова». И такой же милости (а вовсе не правосудия) просит Маргарита для Фриды на балу у Воланда.

Этот механизм получил любопытное выражение в феномене «ходоков за правдой», который в «юридическом» европейском обществе практически не наблюдался. Крестьянская община снаряжала в город или даже в столицу специальных людей, чтобы они там, минуя бюрократические инстанции, добились правды и справедливости. Ведь и в трагическое «Кровавое воскресенье», 9 января 1905 года, народ, поднимая иконы, шел к Зимнему дворцу прежде всего «за правдой». А когда в ответ прозвучали выстрелы, то раздался всеобщий крик: «У нас больше нет царя!». И вспыхнула первая русская революция. Трудно представить, чтобы фермеры Техасщины или Аризонщины, например, писали слезные письма или посылали ходоков в Вашингтон, к американскому президенту с просьбами найти управу на местных властей. Ни посылать, ни писать они ничего не будут, они обратятся в суд. В России же подобная практика держится до сих пор: письма с просьбами «восстановить справедливость» стекаются в канцелярию российского Президента со всей страны.

Второй механизм, дуэль, конечно, не является чисто российским изобретением. В определенное время дуэль была достаточно широко распространена и в Европе. Однако там она, вытесняясь законами, быстро утратила регуляторный и охранительный смысл и, если судить по литературному отражению, превратилась в условную романтическую игру, облагораживающую участников. Таков характер дуэлей в «Трех мушкетерах»: понятно, что никто из «благородной четверки» не может быть на дуэли убит – иначе как продолжать роман? И то же самое представляет собой дуэль в «Милом друге» Ги де Мопассана. У дуэлянтов, повздоривших журналистов, мысли нет убивать. Они разыгрывают оперетту, эффектный спектакль, который представляет их в выгодном свете. В России же на дуэли лежал трагический отсвет гибели двух великих поэтов, Пушкина и Лермонтова, – она была не игрой, а ставкой не на жизнь, а на смерть. Именно так ее изображала литература. Ленский на дуэли убит. Грушницкий на дуэли убит. Долохов на дуэли с Пьером Безуховым тяжело ранен. Ромашов в повести Куприна – убит. Даже Базаров в «Отцах и детях», презирающий романтические условности, тем не менее выходит на поединок, будучи готовым умереть.

Конечно, в координатах европейского рационалистического сознания дуэль ничего не доказывает. Она лишь выявляет, кто из противников лучше стреляет. Или – кому в данном случае повезло. Логичней поэтому для достижения цели не связываться с капризной фортуной, а обратиться в суд. Однако в России, где суд так и не стал социальной нормой, дуэль превратилась в своего рода «пробу крестом». Она была последней инстанцией, апелляцией к Богу, к судьбе, к высшему неземному жребию, который один только и может восстановить справедливость.

Человек, вышедший на дуэль, представал как бы перед небесным судом, очищающим его от всех прежних грехов. Заметим, что Лаевский в повести Чехова после дуэли претерпел нравственную метаморфозу, он как бы обрел в жизни смысл, а в современной публицистике, блогосфере, как, впрочем, и в художественной литературе, которая, пусть и слабее, чем раньше, но все-таки воздействует на умы, то и дело высказывается сожаление, что дуэль ушла в прошлое.

Можно сколько угодно твердить о пользе и эффективности правового общества, основанного на приоритете закона, можно расписывать его преимущества во множестве исследований и статей, но если вся русская литература, которую изучают в школе, свидетельствует об обратном, то царство законов в России оказывается эфемерным.

Литературный психоанализ отчетливо высвечивает разницу между Россией и Западом. Регулятором общественных отношений, воплощением социальных норм в российской действительности стало нечто большее, чем закон.

Им стало представление о справедливости.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4

Другие электронные книги автора Андрей Михайлович Столяров