Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Пушкинский дом

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И, подцепив из воздуха черное и фрачное, как муха, слово “отец”, он быстровато заговорил о нем, извиваясь, по мере этой быстроватости, и все сильнее чувствуя это свое извивание… О том, как он узнал, как отнесся, что узнал и как поступил, – и тут было все больше неправды и наговора: он раздвигал, отлеплял себя от отца как бы специальной лопаточкой, отдирал, отковыривал, подравнивал края разрыва… И они с отцом становились уже всегда, с самого рождения, противоположны; отталкивание шло инстинктивно, когда Лева еще только чувствовал, не зная что, но чувствовал так правильно, такой он природный молодец, что и узнал потом, почему он так чувствовал…

Лева мучился извиваясь, извивался мучаясь. Ох, как бы ему хотелось захмелеть обратно! И он почти достиг этого от непосильности взваленной на себя ноши и раздавленности ею. Зачем он сам, добровольно – никто его за руку не теребил – соскреб весь свой день в кучу (получилось много) и хотел унести? Он не мог стронуть с места эту ношу жизни сегодняшнего дня. Он почти опьянел от тяжести, глаза застлала душная близорукая невидимость, он начал путать слова, не понимая уже, что говорит, и испытывая даже какой-то подъем от того, что он отдает и отдает кому-то все: и отца, и себя, и дядю Митю – и все это чуть ли не с удовольствием, с непонятной даже радостью. Так – непосильную и драгоценную ношу уронить в грязь, не донеся, и почувствовать все равно облегчение… Хотя бы и мать, была бы сестра – и сестру – и это почти наслаждение…

Что-то встряхнуло его, он как бы открыл глаза и увидел над собой нависшее, слишком большое лицо деда. По темно-красному лицу мелькало что-то со свистом, рот был криво открыт – Лева понял, что дед кричит. Он это понял, но крик услышал не сразу, крик, похожий на звон, как бы прорвался с полслова, будто в приемнике резко включили звук…

– …О-О-ОН! О-О-ОН! Ты же об ОТЦЕ!.. Мне! ОТЦУ… Во-о-о-о-о!

“Вот он”. Дед кричал, но как-то снова невнятно, словно во рту у него был слишком толстый язык, не слушавшийся и не умещавшийся…

Лева вставал, зацеплял ногой стул, стул качался и не падал. Рудик тоже, вскочив, стоял как-то гневно и наклонно и нарушал законы равновесия. И даже взгляд Коптелова нарушил свое внимательное равновесие некой эмоцией, к Леве никак не относившейся…

– В семени уже предательство! В семени! – орал, сидя на стуле, дед, не то стонал. – Бескорыстно уже, абстрактно…

Лева ловил из рук Рудика пальто, шапку, шарф. Выходил, пятясь, рука в одном рукаве, роняя, поднимая, обнимая и пальто и шапку. Натыкался спиной на углы и косяки…

Лева стоял на площадке, в последний раз уронив шапку и в последний раз поднимая ее, еще чувствуя неловкий и несильный, но обидный удар Рудика, пришедшийся вслед… и дверь, казалось ему, еще дрожала от удара, и “Запродано! Запродано!..” – звучало в ушах, как заскочившая пластинка.

В тихом оцепенении спустился он вниз, бережно и медленно неся себя как бы спеленутого и трогательно-легкого… Морозный ветер, с особой силой раздувшийся к ночи, нахлестал его по щекам, тут же, не выходя из подворотни. Подворотни, впрочем, не было, как не было и улицы – все был один большой двор, по которому метался, свиваясь в сухие злые смерчики, ветер. Ему было здесь просторно, ничто не ограничивало его и не направляло, в каком-то смысле ему было некуда дуть – и он дул всюду. Снег уже начинал прикрывать эту пустыню, с шорохом прокатывался по оставшимся лужицам асфальта. Раскачивались туда-сюда тусклые пятна света под редкими, расставленными по непонятной системе фонарями. Людей не было, машин не было, улицы не было – дороги не было.

Лева брел в этом неудавшемся пространстве, вываливаясь в дыры света и снова пропадая. Его трясло крупной неправдоподобной дрожью: не было бы преувеличением или образом выражение “стучать костями” – оно было бы буквально. Вдруг впереди ниоткуда зажегся глазок такси – в это трудно было поверить: мираж, немыслимое счастье… Лева заспешил, уже ничего не различая, кроме спасительного зеленого пятнышка. Оно было неподвижно – его не могло быть, – оно должно было отъехать и умчаться, как только он побежит к нему, стоит только не добежать двух шагов… И когда пятнышко потухло и снова зажглось, сомнений у Левы не оставалось: он – сходит с ума, тронулся, “поехал”… Такси было совсем близко, но те несколько шагов, что он проделал, показались Леве бесконечными. Он странно почувствовал протекание времени сквозь себя. Оно было неравномерным и как бы прерывистым: оно тянулось, вытягивалось, утоньшалось, образуя шейку, как капля, и вдруг – рвалось. Так он долго шел к зеленому огоньку, совершенно ни о чем уже не думая, потом все-таки побежал, размахивая руками и крича, – ничего пока не менялось, огонек оставался на месте, не приближаясь…

И вдруг он уже сидел в такси и ехал. Шофер и на ходу продолжал возиться с глазком, прилаживая контакт. Это правдоподобие показалось Леве ужасным.

Он немного согрелся и перестал трястись. Его слегка разморило, и тогда он сильно обиделся. “Как же так… – невнятно думал он. – Я только впервые, может, все это, настоящее, почувствовал, никто меня этому не учил, так что это моя заслуга, я со всем открытым сердцем… а мне – нате! Так и не надо тогда! – прозлился он и стер рукавом слезу. – Подумаешь! Старый болтун, дурак…”

Он еще успокоился и подумал тверже, как окончательное решение: “Он вовсе не умен”, – имея в виду, что дед, если б был умный человек, то разобрался бы в Левином состоянии… что даже некоторые неловкие противоречия в Левином поведении – вполне понятны и оправданы его волнением, вызванным встречей; даже несоответствия самому себе – естественны и допустимы. Любопытно, что, так рассуждая, предъявляя претензии чужому уму в том, что тот непременно должен был разглядеть Левину прекрасную суть именно сквозь полную неточность поведения, – самому деду Лева приписывал поведение окончательное и точное, приняв каждый жест его и слово за чистую монету, за полное соответствие мысли, чувства и их выражения, – и тогда: “Он вовсе не умен”, – сказал себе Лева.

Он еще успокоился – его еще разморило. Все поплыло плавно, светившаяся приборная доска сместилась куда-то влево, голова покачнулась и упала на грудь, с усилием вернул он ее на место – тут они взлетели на мостик и упали вниз. Все ухнуло в Леве, подкатилось, и его вытошнило.

На темной и пустой улице шофер надавал Леве по шее и, резко, с матом, газанув, уехал. Но это было уже совсем близко от дома.

Дома никто не спал – ждали. Лева мерзко осклабился и, не сказав ни единого слова, прошел в свою комнату, как бы отодвинув, почти с удовольствием, просящий взгляд отца и умоляющий – матери. Раздеваясь, он почувствовал, что стал хуже за этот день. Он так себе и сказал в двух словах: “Стал хуже…” Это было новое, неожиданное чувство – он бы не мог сказать, почему хуже и хуже чего. Раньше он вроде бы не бывал ни хуже, ни лучше – был Левой. Сегодня же – “Стал хуже…” – сказал он себе и почему-то испытал при этом почти удовлетворение. Он стал хуже неясно чего и, содрогаясь от холодных простынь, как бы махнул на себя, на все рукой. “Ну и ладно”, – сказал он себе. И еще раз, для полноты, и на самом деле махнул рукой, тоже не вполне сознавая на что; закрыл глаза – голова закружилась, кровать раза два повернулась вокруг как бы оси… И Лева пропал, его уже не было.

Проснулся же Лева до странности пустым и свободным и будто ничего не мог вспомнить. И если какая-нибудь тень картинки вдруг проявлялась в его мозгу, он почти искренне не мог сказать, было ли то, откуда картинка и тень, на самом деле, или это отблеск полузабытого сна, кошмара, или ничего на самом деле не было.

Этого урока он еще не мог усвоить.

Он не извлек урока, но что-то в нем сдвинулось. Он потускнел, подернулся пленкой. А когда однажды появился дядя Митя с графинчиком, Лева ушел к себе или даже на улицу. Отцу он как-то раз грубо сказал, что в гробу видел эту реабилитацию, что ему смешна эта мода на “пострадавших”, когда, на самом деле, ее попросту п о з в о л и л и, эту моду.

Что-то он все-таки извлек… Лишний раз убедился, что дядя Митя еще потому необходим отцу, что бывает в их доме не только сам, но и чуть-чуть “взамен” – взамен деда. Он это прекрасно понимал, но “справедливым” быть не желал. Справедливость была ему не нужна.

Версия и вариант

Дед вскоре не выжил.

Он сбежал назад на поселение, но в дороге его поймали, вернули, лечили, учредили опеку – и он не выжил.

Или, сбежав, заболел он еще в дороге, как Лев Толстой, и умер в Печорской железнодорожной больнице, так и не доехав до поселка Сыр-Яга или Вой-Вож.

Или так. Деда принудительно лечили. Он сбежал и добрался-таки до Сыр-Яги, где его старуха, не имея никаких оснований ждать его, сошлась с одним слесарем по фамилии Пушкин (всего лишь однофамилец). Старуха тут же Пушкина [1 - В таком совпадении нет ничего анекдотического. У моего приятеля в институте работают: завхоз Гончаров, дворник Пушкин и водопроводчик Некрасов, – однажды он их видел в магазине соображающими на троих. Любопытно, что Гончаров здесь старше Пушкина по служебному положению.]бросила, и он каждый вечер шумел под окнами, пьяный. Дед же Одоевцев вскоре не выжил, потому что “вторичное” возвращение в “прежнюю” жизнь подорвало его последние силы. И он испустил дух под вопли старухи, на руках слесаря Пушкина.

Существует несколько легенд, по-разному акцентированных, по которым можно предполагать, как умер Модест Одоевцев. Однако во всех версиях, при полной противоречивости, наблюдается общий словесный ряд: принудительное лечение, побег, Сыр-Яга (она же Вой-Вож и Княж-Погост), опека (кто-то раз оговорился – “упека”) и смерть. Последнее сходится во всех вариантах и всегда стоит в конце ряда. А остальные слова переставляются, что и меняет сюжет, причем принципиально. Сами Одоевцевы знают больше, но ни с кем не делятся. Слово “опека” исключено из их лексикона.

И мы не будем уточнять. Нам важна эта неясность как краска, как мнимая величина при абсолютной величине смерти. Во всяком случае, с кем-то из наших знакомых что-то подобное было.

Панихида была довольно торжественна. Хорошо выбритая профессура особенно была вежлива друг с другом, особенно разминалась в узких проходах, не до конца качая головою, значительно роняя глаза. Все они что-то знали т а к о е о судьбе Модеста Одоевцева, который уже не знал о себе ничего. Они все знали, о чем молчали, – эта общность несколько опьяняла их, а это опьянение могли они приписывать, в свою очередь, возвышающему приобщению к смерти. Было много общего и в лицах, некое конституционное сходство… Были сказаны слова, были произнесены намеки – они еще более возбудили скорбящих некой посвященностью и причастностью к мужественному и немногочисленному противостоянию неисчислимым силам зла. Голоса дрожали взволнованностью при приближении к намеку, обеспеченная опасность еще более спаивала всех, и смерть уже ничего не значила… Никто здесь не пришел поплакать над старым телом, которое еще вчера было живым, никто не пришел к человеку, который жил свою жизнь и потерял ее, – все пришли к человеку, что-то когда-то написавшему, и скорбь походила на воодушевление по поводу, что он никогда уже ничего больше не напишет. И оратор, сумевший более прозрачно намекнуть, потуплялся так гордо и скорбно, будто это были его собственные похороны, и сходил явно с кафедры, хотя ее и не было. Но он делал-таки ногой, как со ступени, и чуть спотыкался, сделав этот неверный шажок, и некоторое время еще, изо всех сил сдерживая себя, бросал-таки на публику торжествующе-просящие взгляды и некоторое же время не слышал следующего оратора…

Всем им было уже более выгодно, нежели опасно, и хвалить деда Одоевцева, и произносить намек. Одоевцев начинал входить в моду – они были ее жрецами. Как жуки выпускают свои локаторы и антенны, похлопывают друг друга усиками, – так они, инстинктивно, выверяли свой круг опоры и поддержки. Становилась новая пора.

Еще до смерти Одоевцева его имя упрочилось в упоминаниях и ссылках, ряд периферийных перепечаток его старых (пока небольших и непринципиальных) работ был, однако, всеми, кем надо, отмечен и прочтен. Шли упорные разговоры об издании его однотомника, но с этим, при благожелательном по тону отношении руководства издательства, пока тормозилось. Всем не хватало его смерти – и он умер. Казалось, того и ждали, дело с однотомником решительно подвинулось, его чуть ли не засылали в набор. В специальном журнале появился большой некролог, уже без оговорок ставивший имя Одоевцева в р я д. Впрочем, бог знает, с кем его поставили в ряд…

Значительную и благородную, почти и бескорыстную, всеми отмеченную роль в приведении в порядок и популяризации наследия Модеста Одоевцева сыграли его сын и еще юный, но способный внук. Они и правда взялись за дело с рвением и охотой. Это было похоже на дело, реальность его была объективна, с тем отличием, что дело было уже сделано, причем давно, другим, теперь умершим человеком. Они теперь красили решетку, поливали цветочки, вели переговоры с одним передовым московским скульптором. Тут наш рот уже не кривит ухмылка: нам нередко приходилось видеть русского человека, делающего чужое дело с радостным оживлением и охотой. Например, объясняющего зрячему дорогу и даже провожающего его бережно и под локоток до трамвайной остановки, причем в другую сторону, чем куда он сам очень спешил. Или подробно, с удовольствием помогающего пьяному… или, с неистовой истовостью, сдающего еще непьяного в вытрезвитель. Все они пьянели от своей “образцовости”. Во всяком случае, охотность, с какой взялись и сын, и внук Одоевцева за его дела, еще раз подчеркиваю, прежде всего не выгодой объяснялась, а тем, что это было чужое и безусловное дело, причем уже сделанное. Отец после работы, сын, даже забросив учебу, рылись в архивах, писали письма, составляли и пересоставляли. Была в этом некая соскучившесть по делу, чесались руки, как у мастеров после долгих принудительных или заказных работ…

В семье возникал и разрастался благоговейный и фамильный культ деда. Фотографии все увереннее и все больше висели по стенам – и будто всегда уже висели.

На Леве это все сказалось положительно – он вторично “извлек пользу” из семейной драмы, правда, такую же, как и первая. Он – научился. Ему преподавали как раз те взволнованные люди, что хоронили деда, – и он усвоил не то, что они читали, он – их усвоил… Еще в университетских стенах он сумел определить свои творческие устремления, нащупав область, намечая тему, чем и выделился из общей студенческой массы, вяло подвигавшейся к диплому, и успешно шагнул со студенческой скамьи в аспирантуру. В этом ему немало способствовал и отец. К тому времени мутная волна разоблачений несколько осела и начала спадать, отец сумел отделить напраслину от вины и свалить с себя вину вместе с напраслиной; он вполне оправился, упрочился и даже помолодел.

Он был очень доволен Левой, почти гордился им. Лева относился к отцу мирно и снисходительно.

Противоречия отцов и детей несколько сгладились и значительно стерлись. Ров между поколениями был заполнен предыдущим поколением.

Десять лет, обещанных дедом Одоевцевым, прошло.

Лева жил, и никогда у него никто не умирал. Бабушку схоронили без него, да и было это слишком в детстве. Теперь они умирали один за другим, словно сговорившись. Так дружно однокашники женятся и рождают первенцев: все Анны или все Андреи… И вдруг, на тебе, так же дружно вымирают.

Дядю Диккенса нашли в холодной и чистой квартире, у потухшего “камина”, с рукой на горле – он повязывал галстук. Он был уже совсем готов “к обеду” – он лежал, убранный и готовый в гроб. Никому ничего не пришлось делать, не пришлось “возиться”, как сказал бы он сам. Так и выяснился еще один аспект мании дяди Диккенса к чистоте – готовность к смерти в любую минуту. Старый офицер…

Его похороны совсем не походили на торжественную насмешку над дедом Одоевцевым. Несмотря на свою бедность и немноголюдность, они произвели очень трогательное и неомраченное впечатление. Погода стояла на редкость чистая, и уголок на кладбище достался Диккенсу светлый. На похоронах почти никого не было, одни Одоевцевы да, к удивлению Левы, Коптелов. Коптелов шепнул Леве, что служил под началом Дмитрия Ивановича во время войны, – впрочем, больше они не поговорили. Мама очень плакала, и, опоздав и запыхавшись, появилась заплаканная красавица с венком от официантов “крыши”. Он был “свой человек”, дядя Диккенс, и ему это было приятно.

В общем, у Левы впервые умер р о д н о й человек. С дедом все было не так: там смерть была заслонена энтузиазмом рождения великого человека. За величие всегда взимается эта плата – человеческое отношение. Никого не интересовало, что дед был человек. Дед был дельфин, кто угодно, но не человек. С дядей Диккенсом же было наоборот: ничего, кроме человека, в нем не умерло, но и ничего не осталось после, ничто не рождалось, и эта пустота между смертью и рождением ничем не заполнялась, была невосполнима. Со смертью дяди Диккенса – не стало дяди Диккенса.

И это была утрата. Только теперь можно было вполне себе представить, чем был дядя Диккенс для семейства Одоевцевых и чем оно было и не было – для него. Дядя Диккенс отнюдь не был великим человеком в том общепринятом, “весовом”, значении, но нам хочется подчеркнуть особое и редчайшее его величие, величие осознанности собственного “размера”.

Он был не сильный и не большой человек, у него всего было немного, но он ничего себе не присваивал и ни на что чужое или общее не посягал, как это принято между людьми. Зато с е б я он помнил всю жизнь, и в то время, всегда все забывали всё, он не забывал свое “немногое” никогда.

Не было никаких оснований предпочесть семью Одоевцевых многим другим, в том числе и возможной своей собственной, но именно эта семья случилась в его жизни, и в таком случае он уже ее не менял. Эта преданность была преданностью с е б е, чем она и выше, скажем, собачьей. В каком-то смысле дядю Диккенса съела, употребила своей любовью, заодно воспользовавшись до конца и его любовью, – семья Одоевцевых. А у него, как мы уже говорили, всего было немного, но зато это было – все. Так он и пошел, цементом, в их гнездо. Они же, сильные и толсто-здоровые, легко употребили его, не заметив, как и когда это произошло, полагая, что скрашивают его одиночество своей любовью. На пути с Гражданской в лагерь, на крепенькой и невидимой лесе своей судьбы, попал он в пруд к Одоевцевым, там и увяз, как исполненный подлинного благородства человек. В редкие свои каникулы свободы он едва успевал отнести вещ-мешочек накопленного тепла, как его забирали, как было уже пора… Так он и расходовал себя по мелочи, как в семье. У него ничего не оставалось. Заначек у него не было. Одоевцевы же кивали, позевывая перед сном, и говорили в неостывший след дяди Диккенса, что да, каждому человеку должно быть “куда прийти”… Они были начитанные люди.

У дяди Диккенса и деда Одоевцева, людей, обобщенных историей, были два противоположных, но разведенных из одного корня, как ветви, способа прожить эту историческую судьбу. Ничто, казалось бы, не роднит их, эти ветви не видят друг друга, разделенные общим стволом. Роднит их ствол. И тот и другой пытались “сохранить достоинство”. И тот и другой нашли к тому уникальные, невозможные, никому не свойственные, свои единственные пути. Но слово “пытаться” и слово “сохранить” уже исключают понятие “достоинст-во”. Достоинство – это то, что есть, номинал. Отсюда “сохранить достоинство” – это сохранить с в о е достоинство. И главным тогда оказывается слово “свое”. Сохраняя “свое”, они проявляли истовость и неистовость кулака, но недвижимостью их была личность. Истовость проявил Диккенс, пряча свое и надеясь его сохранить, а потом пытаясь сохранить даже то, что осталось, а неистовость проявил дед, сра-зу же, когда нашли его и отняли. Возможно, Диккенсу легче сохранить свое, потому что добра было меньше. Возмож-но… Но все равно нам хочется указать на то, что дед отнесся к своей жизни (“своему”) чересчур всерьез. Было все-таки в нем самом то, на что он напоролся, – посягательство и присвоение, пусть в самых высоких, воспетых и возведенных человечеством на пьедестал формах. Но – не надо посягать, не надо присваивать никогда, ничего – это всегда нехорошо.

Возможно. Возможно, все развивалось значительно спокойней, чем описано, без пафоса и драматизма ломки из горьковских пьес. Тем более что было уже обронено некое обещание, произведен намек, что, “возможно, другая совсем семья у нашего героя”, имелся в виду “второй вариант семьи Левы Одоевцева, такой вариант, в результате которого опять получится ровно такой же герой”. Далее следовало неискреннее извинение за неудачность выбора самого героя в герои. Но мы не очень убеждены, что каждое свое обещание следует с непременной последовательностью выполнять. Может, иной раз лучше не упорствовать (“не упырствовать”, как говаривал дядя Диккенс), а пропускать. Тем более что мы отнеслись к повествованию с большим “упорством”, чем ожидали. Нам, короче, не хочется излагать сейчас – “второй вариант”.

Но нет, из жадности мы все-таки кое-что набросаем – две-три неловкие, но самоуверенные линии…

Что совпадает в обоих вариантах? Прежде всего нам хочется сохранить фамилию, намек на родовитость, в далеком и изжитом смысле слова… Почему нам это так важно, мы сами не можем до конца объяснить.

Возможно, на нас, как и на Леву, произвели впечатление еще школьные рассуждения о “природе типического” в литературе, в частности, что и единичные явления жизни могут стать предметом типического изображения, если писатель просматривает за ними явления, лишь сейчас единичные, но которым суждено будущее (Рахметов). Что-то в этом смысле руководит и нами, хотя и наоборот: Леве не суждено никакого будущего, хотя он и единичен, как Рахметов. Нам также важно, что для Левы это его пресловутое “происхождение” как бы никакого не имеет значения, что он “скорее однофамилец, чем потомок”, что он как бы вполне современный молодой человек (лучше или хуже нашего замечательного молодого современника – другой вопрос). Но нам важна та скрытая и тайная атмосфера его семьи, которая и делает его существование в некотором роде уникальным.

И нам продолжает казаться, что именно на единичных и уникальных примерах, на так называемых исключениях, которым положено (по определению) подтверждать правило, – именно на них и можно выявить многие чрезвычайно современные и типические явления, что именно в их единичном опыте особенно четко формулируется общее для всех время, и, соответственно, если бы мы взяли примеры типические, нам для достижения того же эффекта современности пришлось бы поставить их в столь уникальные сюжетные положения, что достоверность повествования могла бы показаться сомнительной. Проблема типического в литературе, на наш взгляд, была революционно перевернута самой историей. Если в четко разграниченном классовом обществе герой обязательно нес в себе формирующие классовые черты (родовое начало характера) и они в сочетании с чертами личными и современными производили литературный тип, который, возможно, и действительно необходимо было подсматривать, собирать по черточкам и обобщать, то в наше время герой почти лишен этой родовой основы или она мелькает в нем некими реликтовыми, неузнаваемыми и непонятными ему самому раздражителями – а само время столь решительно и бурно проехалось по каждому отдельно взятому из общей, почти бесклассовой массы человеку, что каждый человек, с мало-мальски намеченными природой чертами личности, стал т и п, в котором, по принятому выражению, как в капле воды, отразился весь мир и, как в капле моря, выразилось все море. Тут наше рассуждение переходит уже в очень специальную проблему социальных и исторических соотношений характера и личности, приводящих к перерождению самого литературного метода реализма, если он только хочет оставаться реализмом… и мы себя притормаживаем.
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9