Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Липяги

Год написания книги
1883
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Вскоре Люба оставила его (он потрусил к Марку Николаевичу «по хозяйству») и присоединилась к нам. Инна Юрьевна, сжавшись, точно кошечка, нежилась в глубоком кресле и болтала, – болтала неутомимо. Речь ее преимущественно касалась дикости здешних нравов, отсутствия эстетического воспитания в местном обществе, неразвитости и т. д. Отсюда она перешла к Англии (Англию она частенько-таки тревожила), – к высокообразованному английскому дворянству, к типу «приличного человека», выработанного английской культурой, к английской нравственности, скромности и т. д. Когда она была в Англии, мать ее, княгиня Чембулатова, гостила с ней в одном почтенном семействе около Брайтона. Она провела там рождественские праздники… Ах, как там было весело и как прилично! И как молодой сквайр Эди ухаживал за ней!.. И какой порядок, какое довольство везде!.. Чистенькие коттеджи, благовоспитанные фермеры, развитые пасторы, крупный и красивый скот… И плющ, плющ, плющ!.. – и затем перенеслась в Италию. О, она так давно, так давно не была там! Она спрашивала Карамышева, сохранила ли теперь эта милая страна свою милую, милую оригинальность – своих lazzaroni[2 - Нищий, бедняк (итал.).], своих оборванных монахов, своих дерзких и назойливых, но, боже, – каких живописных, уличных мальчишек… «Ах, к этой прелестной Италии и рубище и ханжество идут как нельзя более! – восклицала Инна Юрьевна. – Я не могу себе представить горячего итальянского пейзажа без какой-нибудь поразительно яркой процессии, без кармелита[5 - Кармелит – член католического монашеского ордена (происходит от названия горы Кармель, где была основана в XII веке первая монашеская община).] в деревянных сандалиях, без важного и недоступного оборванца…» – И она печально вздохнула, когда Сергий Львович заявил ей, что и там цивилизация и порядок входят в свои права, а средневековая ветошь исчезает, и что даже Неаполь далеко уже не тот, чем он был при Бурбонах[6 - Бурбоны – французская королевская династия; занимала престол в Неаполе (1735–1806 и 1814–1860) и в Парме (1748–1797 и 1847–1860).], не говоря о Риме, о Флоренции и иных городах Италии северной. Произнес это господин Карамышев опять-таки важно и даже с некоторой долей педантизма. А Инна Юрьевна, услыхав слово «Неаполь», в каком-то сладостном полузабытье воскликнула: «Ах, Неаполь, Неаполь!» и затем расслабленно пролепетала:

– Помните эту прелестную Киаию, эти чудные ночи над морем, над Везувием, эти восхитительные виды… Море плещет, озаренное луною… Город спит… В фантастической дали белеет Сорренто… Силуэт Капри синеет на зыбком горизонте… Везувий задумался и величественно курится… Ах, Неаполь, Неаполь!..

Карамышев, с стаканом кофе в руках и на губах с сочувственной улыбкой, внимал отрывочным воспоминаниям Инны Юрьевны, от времени до времени пополняя их собственными. О, он помнит Италию. Там только усвоил он себе порядочный взгляд на жизнь. Только ее антики и картины, ее древности и фрески определили ему суть этой жизни и помогли проникнуть в эту суть: могущество и неизбежность преемственной культуры. Только там он вдумался в историю Медичисов[7 - Медичисы (Медичи) – флорентийский род, правивший во Флоренции с 1434 по 1737 год (с перерывами); банкирский дом Медичи являлся в XV веке одним из крупнейших в Европе.] и уразумел секрет междусословных отношений. Только там, говорил он, – положение низших классов, голодных и босых, но все-таки счастливых, дало ему понять, что всегда, если аристократия благосклонна к народу, народ заплатит признательностью, и что во всех революциях не столько виноваты дурные страсти, сколько высшее сословие. Он сказал «мы», и это «мы» настоятельно подчеркнул. Инна Юрьевна многозначительно сжимала губы, кивала головкой и поддакивала, изредка вставляя и свои, несколько наивные, замечания. И затем перешли к искусству. В этой области Инна Юрьевна больше ограничивалась восторженными восклицаниями, говорил же Сергий Львович. Слегка коснувшись тех галерей, которые посетил он в Италии, с особенным чувством похвалив «горячие краски» Тициана и «трагическую силу» Микель-Анджело, отдав должное ярким картинам Поля Веронеза[8 - Поль Веронез (собственно Паоло Кальяри, прозванный Веронезе по месту рождения в Вероне; 1528–1588) – знаменитый художник венецианской школы.] и картинам Рафаэля, он сначала перенесся в Париж, где указал на Венеру Милосскую, как «на дивное выражение классических понятий о красоте», и затем, сочувственно скользнув по Торвальдсену[9 - Торвальдсен Бертель (Альберто) (1768–1844) – знаменитый датский скульптор, представитель классицизма XIX века.] и по грациозным идиллиям Ватто[10 - Ватто Антуан (1684–1721) – выдающийся французский живописец и рисовальщик, с творчеством которого связан один из наиболее значительных этапов развития бытовой живописи во Франции XVIII века.], по шаловливому Грёзу[11 - Грёз Жан Батист (1725–1805) – французский живописец. Расцвет творчества Греза относится к 50-м-началу 60-х годов XVIII века, когда им была создана серия больших сюжетных композиций, изображавших «сцены домашней жизни».] и «величественному» Давиду[12 - Давид Жак Луи (1784–1825) – выдающийся французский живописец времени буржуазной революции XVIII века, создатель стиля революционного классицизма в живописи.], перешел к Германии. Здесь упомянул он мрачного Рембрандта, которому, в виде контраста, противопоставил Рубенса. Философически заметил при этом о вечной борьбе двух начал, – жизни и смерти, радости и горя, комизма и трагедии, и в картинах Рубенса и Рембрандта указал выражение этих начал… Потом коснулся благородной простоты Вандика и затем уже рассказал о Сикстинской мадонне[13 - Сикстинская мадонна – самое совершенное создание великого итальянского художника Рафаэля.]. В ней он видел идеал будущего – красоту уравновешенных страстей, идеал, в котором все лучшие свойства человеческой природы соединились не для борьбы, а для гармонии, для разумного наслаждения жизнью… Отсюда он перешел к Гете. Он проанализировал автобиографию «великого старика», его «Римские элегии», его «Ифигению в Тавриде», его «Германа и Доротею», и затем, резюмируя взгляды этого старика на жизнь, на призвание человека, сопоставил «Римские элегии» с известной пьеской, переведенной Лермонтовым, выразив, что в последней он так же уразумел философию смерти, как в первых – философию жизни… Тут, отчетливо скандируя, но просто и естественно, он прочитал нам: «Горные вершины спят во тьме ночной…», допустив легкую и едва заметную теплоту в последнем стихе, отчего трогательное обращение поэта:

Подожди немного – отдохнешь и ты…
вышло особенно выразительным.

К этому он прибавил, что, разумеется, не осмелился бы цитировать Гете не в оригинале, если бы русская литература «не имела счастья» обладать таким роскошным переводом, как перевод Лермонтова. Упоминовение о Лермонтове подало ему повод перейти к русской литературе. Весьма высоко поставив Пушкина за «Каменного гостя» и снисходительно простив ему «Цыган» и «Полтаву», он указывал нам пьесу за пьесой из мелких стихотворений пушкинских, в которых, по его мнению, были соблюдены тенденции творца «Каменного гостя», и затем небрежно упоминал о пьесах характера противоположного. К первым он, между прочим, причислял и «Подражание Данту», причем звучно и не без приятности продекламировал 3-й отрывок этих подражаний, с особенным ударением произнося:

…И гладкая гора,
Звеня, растрескалась колючими звездами…
а потом прочел нам известный сонет:
Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум…

как ярко выражающий, по его мнению, ту идеальную гармонию страстей, которая и в Мадонне дрезденской, и в поэзии Гете, и в монологе летописца Пимена является предтечею будущего общественного строя, а теперь воплощением лучших культурных стремлений.

Тут Инна Юрьевна заметила, что если это так, то он в одном ей кажется неправ – уравновешивая, в своем идеале будущих человеческих отношений, элементы, он забыл отдать преимущество элементу «любви». Любовь, выраженная «римскими элегиями» и донной Анной, чересчур чувственна, чересчур одностороння и, если можно так выразиться, слишком уж антична… Что же касается мадонны, то здесь любовь и вовсе уж какая-то… сухая, отвлеченная… На это Карамышев глубокомысленно заметил, что, изображая идеалы будущего в смысле строгого уравновешивания страстей, он только новейшим научным теоремам подчинялся, по которым гармония всяческих отправлений есть первое условие счастья. Он сам очень хорошо сознает, что идеалу этому недостает некоторой нервозной прелести («пикантности!» пролепетала Инна Юрьевна) и, между прочим, преобладания «романтической» любви. Но всего вероятнее, что прелесть-то эту ощущаем мы благодаря только нездоровому состоянию нашей «психики»; потомки же наши весьма даже легко примирятся с отсутствием этой «больной», ненормальной прелести… Тут Карамышев задумался и, окинув мечтательным взглядом Любу, вздохнул.

– Да, – произнес он, – разум одно, а нервы другое. Нет спора, прелестна фетовская «Диана»[14 - «…фетовская „Диана“». – Стихотворение А. А. Фета «Диана» из цикла «Антологические стихотворения».], – эта «чуткая и каменная дева, с продолговатыми, бесцветными очами»… Прелестна эта строгая простота и ясность античного идеала и, по-моему, идеала будущего, но сладкая неопределенность, но нега и мучительная страсть, жутко захватывающая сердце, но робкое желание и легкие, как грезы, надежды в поэзии того же Фета очаровывают меня, несомненно, сильнее. Помните:

…Сестра цветов, подруга розы,
Очами в очи мне взгляни,
Навей живительные грезы
И в сердце песню зарони…

Тут уже нет первобытной ясности и простоты, тут ощущения утончаются и переходят в нечто почти неуловимое, но вместе с тем этою-то кажущейся неуловимостью, смотрите, как говорят они сердцу, смотрите, с какой ласковой мечтательностью затрагивают они самые сокровенные струны в нашей душе и какие нежные ноты вызывают из этих струн… Или вспомните это:

Мы одни; из сада в стекла окон
Светит месяц…[15 - «Мы одни; из сада в стекла окон…» – начало стихотворения Фета из цикла «Мелодии».]

Что тут такое? Да ряд неопределенностей, сладко и жутко волнующих вашу душу… Ряд мимолетных, но жгучих впечатлений, ряд изменчивых ощущений, тонких до фантастичности… И все это полно трепетной прелести, то робкой, то мятежной!.. Все это, если хотите, нездорово, как нездоров и весь Гейне, которого поэзия до замечательности верно определена вот этими стихами Аполлона Николаевича Майкова[16 - Майков Аполлон Николаевич (1821–1897), как и Фет, принадлежал к группе русских поэтов, выступавших с лозунгом «искусство для искусства». Хотя Майков и считал, что поэзия должна служить не «злободневным» интересам, а высоким, «вечным» ценностям, вместе с тем он выступал порою против «разрушительных» действий «нигилистов». Отношение Эртеля к поэзия Майкова и Фета определялось его демократическими взглядами и полным отрицанием теории «искусства для искусства». Следуя в своем творчестве традициям классиков русского реализма, Эртель считал, что «искусство для искусства, наука для науки, прогресс для прогресса ведет к гибели общества…» (Письма А. И. Эртеля, стр. 243). Очень важно для характеристики взглядов Карамышева, что он цитирует именно Фета и Майкова.]:

…В туманах замки, песен звуки,
Благоухания цветов, и хохот, полный адской муки…[17 - «…В туманах замки, песен звуки…» и т. д. – заключительные строки из стихотворения А. Н. Майкова «Гейне» (пролог), которым открывается раздел «Переводов и вариаций» из Гейне А. Н. Майкова. В споре Карамышева с Любой по поводу Гейне раскрывается противоположное отношение к творчеству великого немецкого поэта разных лагерей. Переводы из Гейне Фета и Майкова создавали одностороннее представление о творчестве крупнейшего представителя революционно-демократической литературы Германии. Реакционный лагерь пытался исказить Гейне, охарактеризовать его как сентиментального лирика, затушевать революционную направленность его творчества. Карамышев у Эртеля пытается пропагандировать взгляд на Гейне, типичный для реакционных кругов.]

но вместе с этим, представляя в нашем современном понятии «красоту» красоту тонких нервных ощущений, – все это составляет неотъемлемую принадлежность культуры. И не я, разумеется, отрекусь от этой «принадлежности», от этих благоухающих романтических цветов, которых, конечно, потомки наши не увидят и будут тем и счастливы и несчастливы… И он опять мечтательно поглядел на Любу.

А Люба недвижимо стояла у колонны и смотрела вдаль, вся озаренная пламенеющим закатом. Дума ли какая обняла ее молодую душу, вставали ли пред нею неведомые нам перспективы, – не знаю. Но чутко замерла она в каком-то томительном ожидании, пронизывая пространство внимательно-сосредоточенным взглядом. Полураскрытые губы, как будто воспаленные, как будто жаждущие какой-то живительной, освежающей струи; горделиво приподнятая головка, вокруг которой грациозно обвились темно-русые косы; бронзовая неподвижность смелого и строгого профиля, – все в ней напоминало одну – из тех античных статуй, о которых с таким благородным пафосом трактовал Сергий Львович. И разве что тихо и неровно волнующаяся грудь девушки, с едва заметными очертаниями, да ее почти детские, немного даже угловатые плечи, да тоска в ее напряженном взгляде, тоска, так не свойственная творениям «уравновешенной» Эллады, – нарушали это сходство и портили иллюзию.

Почувствовав на себе упорный взгляд Карамышева, она обернулась, вздохнула глубоко, причем крепкий румянец охватил ее щеки, и лениво подошла к нам. Кротко уселась она у ног Инны Юрьевны и понемногу вступила в разговор. Она тоже любит литературу, но Гете ей не нравится, он ей кажется холодным, себялюбивым стариком;

Гейне же… О, Гейне она боготворит!.. Но зачем Сергий Львович обходит ту сторону его поэзии, где он исключительно только ратует за несчастного, за обделенного судьбою, за обиженного, вот как этот смешной, но милый Исаия Назарыч, как эти бедняки там, в своих гнилых жилищах (она указала в ту сторону, где едва виднелась деревня). Разве это «нездоровая» поэзия?.. Ведь помнит же, вероятно, Сергий Львович то место, где поэт в каком-то безотрадном отчаянии восклицает:

Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
Кто виной? Иль силе правды
На земле не все доступно?..[18 - «Отчего под ношей крестной» и т. д. – вторая и часть третьей строф стихотворения Гейне «Брось свои иносказанья» («La? die heilgen Parabolen») в переводе М. Л. Михайлова, русского революционного деятеля, писателя и переводчика, принадлежавшего к лагерю революционных демократов, возглавлявшемуся Н. Г. Чернышевским. Из зарубежных поэтов Гейне был самым любимым поэтом Михайлова: он перевел более 140 стихотворений Гейне, и переводил в первую очередь произведения поэта, обличающие социальную несправедливость, отмеченные резкой критикой буржуазного общества.Перевод Михайлова стихотворения Гейне «Брось свои иносказанья» печатался в искаженном цензурой виде. Эртель цитирует это стихотворение Гейне по изданию Гербеля 1862 года, где строки 9 и 10 были напечатаны так:Кто виной? Иль силе правдыНа земле не все доступно?..В советских изданиях М. Михайлова эти строки восстановлены в его подлинном переводе:Кто виной? иль воле богаНа земле не все доступно?..]

и разве это «нездоровая» поэзия?.. Эти-то горькие вопли! Эти-то стоны сердца, переполненного скорбью!

Голосок Любы, робко и наивно напряженный, плохо владел декламацией, но, несмотря на то, впечатление от этой декламации получилось трогательное. Дело в том, что всю свою душу покладала странная девушка в эти стихи, и они в ее устах походили именно на «вопли горькие и стоны сердца, переполненного скорбью»… И опять возвратилась к участи внуков Исаии Назарыча. Мне кажется, что сцена за обедом, где самый этот Исаия Назарыч, благодаря ей, был выставлен в несколько смешном виде, не давала ей покоя. И в этом Карамышев оказал ей услугу. С деликатною мягкостью определив вышеприведенные мотивы гейневской поэзии мотивами рассудочными, и, следовательно, истинному искусству не присущими, и мимоходом заметив, что состояние «бедняков в гнилых жилищах» далеко не так тяжко, как кажется, ибо они и не подозревают о том «требовательном» аршине, которым мы измеряем счастье, он перешел к вопросу об «этих несчастных детях» и дал слово Любе, что устроит их судьбу. По его словам, у него была возможность дать им казенное воспитание, дочь же Исаии Назарыча поместить кастеляншей в одно, тоже «казенное» заведение. Надо было видеть радость Любы… Подарив жениха обворожительной улыбкой, – от чего тот, несмотря на всю свою олимпийскую сдержанность, вспыхнул как мальчик, – она, вместе с тем, вся расцвела и как бы преобразилась. Наступила новая, еще незнакомая мне, полоса в состоянии ее духа. Внезапно сделалась она ровна и любезна. Инна Юрьевна теперь могла бы гордиться ею: манеры ее приобрели ту безукоризненность и мягкость, соединенную с солидностью, о которой так жадно мечтают яростные представительницы «хорошего тона». Образ гордой и непреклонной девушки, с вечной тревогой в глазах и движениях, исчез бесследно, и пред нами болтала, – правда, сдержанно, но все-таки болтала, – очень «приличная», очень «воспитанная» великосветская девица.

Правда, сквозь всю эту сдержанность, сквозь всю эту бонтонную и любезную болтовню иногда мелькало что-то затаенное, что-то странное, – не то пытливое, не то недоверчивое… Иногда казалось, что в душе этой девушки, с такими восхитительными аристократическими манерами и с таким великолепным аристократическим воспитанием, неотступно возникают и мучительно запутываются в неразрешимый узел те «проклятые вопросы», о которых говорит поэт… Но это только «иногда»…

Новая полоса, набежавшая на Любу, придала и новый характер нашей беседе. Из ней быстро испарился «философический» тон… Знаете ли, господа, что такое значит приличный «салонный» разговор? О, это премудреная вещь! Скользить по предметам, не углубляясь в их сущность; передавать факты, отнимая у них излишнюю мрачность, если они мрачны, и сглаживая серьезность, когда они претендуют на нее; осторожно и остроумно злословить; весело и наивно разносить сплетни; забавно говорить о трагедии и глубокомысленно разбирать оперетку; мельком отзываться о политике и всесторонне о бале графини Эн-Эн…

И мы упражнялись в этом до тех пор, пока синие сумерки не облегли небо и из-за горизонта огромным огненным шаром не выкатилась луна. Тогда в дверях освещенной залы черным силуэтом появилась пред нами крошечная, сморщенная старушка и объявила, что чай готов. К чаю явился и Марк Николаевич в сопровождении Исаии Назарыча. Оба они были истомлены и, заметно, потрудились порядком.

Я привык ложиться рано. Не удалось мне пересилить себя и теперь: глаза слипались, и голова становилась тяжелою. Я дождался конца чая и ушел в свою комнату. Окна этой комнаты выходили в сад, и из них был виден балкон, весь опутанный плющом. Свет лампы неверной и трепетной полосою проникал туда из залы, пробегая по зелени яркими пятнами.

Я не успел еще заснуть, как все общество, среди которого были и Марк Николаевич с Исаией, высыпало на балкон. И долго там звучал смех, искрились сигары и слышался непринужденный разговор. Разговор этот уже не походил на тот скучный и томительный, в котором мы упражнялись до чая. Очевидно, настроение снова изменилось. Даже Исаия Назарыч, и тот в полутьме балкона сделался как-то необыкновенно развязен и, торопливо взвизгивая, преподносил обществу анекдот за анекдотом. Анекдоты были наивны, но к ним явно относились с благосклонностью. Инна Юрьевна снисходительно смеялась. Карамышев самоотверженно поддерживал общее оживление и, совершенно игнорируя «хороший тон», хохотал сочным, самодовольным баритоном. Даже Марк Николаевич хихикал. Но всех радостнее, всех веселее была Люба. Смех ее так и трепетал в тихом ночном воздухе, звонко оглашая окрестность и вызывая звонкое эхо. Она всему смеялась: и наивным анекдотам Исаии Назарыча, и хохоту Карамышева, и милой веселости maman, и хихиканию Марка Николаевича…

Мне почему-то стало и горько и досадно. Неприязненное чувство шевельнулось во мне к девушке, у которой, как мне казалось, семь пятниц на неделе… С этим чувством я и заснул.

Неприятное ощущение какого-то странного, фосфорического света пробудило меня. Я открыл глаза. Вся моя комната была залита ярким голубым сиянием. Воздух, благоухающий и прохладный, веял в открытое окно. Я вспомнил, что забыл опустить стору на этом окне, и подошел к нему. Дивная, фантастическая ночь предстала передо мною. И сад, и река, и дали – все было озарено лунным сиянием. Группы берез, ярко белевших сквозь неподвижную листву, и густые аллеи акаций, яблони, унизанные цветами, и сумрачные узловатые дубы, смутно переплетаясь тенями и очертаниями сонных ветвей своих, вставали в этом сиянии подобно сказочным дивам. Неподвижная река, гладкая как разлитое масло, ясно отражала небо и темные купы ив, задумчиво склонившихся над нею. Даль неопределенно и таинственно мерцала, потопая в серебристом тумане. Стройная колокольня поднималась как привидение, закутанное в саван. Было тепло. Полная луна стояла высоко. Торжественно распростертый небосклон сиял звездами. Тишина была мертвая. Все как бы приникло в каком-то дремотном очаровании… А между тем чуткий воздух как будто ждал, как будто жаждал звуков. Шорох падающего листа, подточенного насекомым, нечаянный всплеск воды в реке, слабый крик перепела в далеком поле, – все это ясно доносилось до моего слуха, наполняя душу томительным чувством какого-то жуткого и тревожного ожидания…

Но вот слабый гармонический звук вырвался из открытых окон залы и медленно затрепетал в благоухающем воздухе… Кто-то заиграл на рояли. Кто-то засмеялся и патетически воскликнул:

Дитя, как цветок ты прекрасна,
Светла, и чиста, и мила… [19 - «Дитя, как цветок ты прекрасна» и т. д. – строки из стихотворения Гейне «Du bist wie eine Blume» в переводе А. Н. Плещеева.]

Звеня, пробежали по клавишам руки, и затем то ясные, то замирающие аккорды переполнили воздух и потянулись в нем задумчивою вереницей. Я слушал тоскливо… Мелодия росла и развивалась. И чем далее росла и развивалась она, чем более ширились и трепетали печальные аккорды, тем глубже и глубже уносился я в какой-то фантастический мир, тем неотступней и неотступней заполоняли мою душу странные грезы и мучительно-приятные ощущения… Было мгновение, когда что-то невыносимо жуткое овладело мною и грудь заныла сладостно и больно… Глазами, полными невольных слез, обвел я и сад, и реку, и дали, – и чудные призраки возникли в моем воображении: во всем своем фантастическом величии встал передо мною «лесной царь». Я видел его зеленые кудри, дико разметавшиеся по деревьям, я видел его страшные очи, сверкающие огнем, и жадно распростертые руки, я слышал его голос, полный мольбы и страсти, и звонкий хохот его русалок-дочерей… И в серебристом тумане волнующихся испарений летел предо мною, как вихрь, измученный всадник, и бледное дитя судорожно цеплялось за гриву…

Но аккорд оборвался на половине и задрожал жалобной нотой. На балконе послышались шаги…

– Доволен? – произнес голос Любы.

– О, моя дорогая!.. – восторженно ответил Карамышев.

– Пойдем же в сад, и будем ходить, ходить… Ты любишь ходить?.. Ах как я люблю говорить «ты»!.. Если бы я могла, я бы всем, всем говорила «ты»… Не давай мне руки, я не люблю ходить под руку – ведь иду с тобою рядом… Будь доволен… – и запела на мотив из «Прекрасной Елены»[20 - «Прекрасная Елена» (1864) – оперетта Жака Оффенбаха (1819–1880), пародия на древнегреческие сказания о славившейся своей красотой Елене, жене царя Менелая.]:

Будь доволен, будь доволен, будь доволен…

– О, как хороша ночь!.. Но противный соловей, что же молчит он, что он думает?.. Несчастный, ему, верно, скучно!.. А вам не скучно, Сергий Львович?.. Нет?.. Ах, как я рада…

Они прошли под моим окном. Она – плотно завернутая в плед, с приподнятыми как бы от озноба плечами и с руками, сложенными на груди, он в пальто и шляпе, сдвинутой на затылок.

– А мсье Батурин, вероятно, спит, – с какою-то лихорадочной поспешностью щебетала Люба, – не правда ли, какой он странный?.. И он ужасно дико на тебя смотрел!.. Это тебе не нравится?.. О, я вижу, что тебе не нравится… Ну что ж, ты бы не излагал диких мнений!.. А знаешь – я тебя ужасно, ужасно не люблю… Зачем ты так ставишь высоко своего противного Гете, своего Фета и унижаешь других… Вот видишь, я тоже не люблю Гете и Фета не люблю… А Гейне мне нравится, и Некрасов нравится, и Фрейлиграт[21 - Фрейлиграт Фердинанд (1810–1876) – выдающийся немецкий поэт. В 40-х годах был дружен с К. Марксом, в 1848 году стал членом Союза Коммунистов. В те же годы им были созданы лучшие его стихи, в сборнике «га ira» (1846) он призывал к революции.] нравится… О, ты хитрый, ты «уравновешенный», ты не хочешь, чтобы кто-нибудь выворотил твою изящную душу, а твое античное сердце заставил бы страдать… Ведь правда? Скажи, скажи…

Сергий Львович замедлил шаги.

– «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье…»[22 - «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье…» – Этой строкой начинается стихотворение Фета, печатавшееся под заглавием «Б…й», с датой 1847, июль. Стихотворение посвящено елисаветградской помещице В. А. Безродной.] – смеясь произнес он.

Люба внезапно рассердилась.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7

Другие электронные книги автора Александр Иванович Эртель

Другие аудиокниги автора Александр Иванович Эртель